Том 4. Сорные травы
Шрифт:
— А, ну вас!
— Так чего ж вы пристаете ко всем с вашим спиртом. Не с одним привяжется, так с другим.
И сердце мое ожесточилось…
Маленькая девочка, моя дочь, пришла ко мне сейчас в кабинет, таща за руку безголовую куклу заливаясь горькими слезами.
— Ну, что еще?
— Борька…
— Что Борька?
— Его мама наказала, а он плакал, а мне сделалось жалко, а я взяла свои рукодельные ножницы — «на, Боренька, вырезывай картиночки», — а
— Ну? — сурово спросил я.
— Зачем он отрезал куклиную голову!..
— Да ведь не твою отрезал, а куклиную?
— А мне было его жалко, а я ему дала ножницы для картиночек, а он куклиную голову отрезал. Разве можно?
— Ты скажи мне, скверная девчонка, как к тебе попали ножницы?
— Мама подарила. Я ему для картиночек, а он куклу… голову.
— Так ведь кукле не больно, чего же ты плачешь дурочка?
— Я его пожалела, дала ножницы, а зачем он голову отрезал…
— А по моему, безголовая кукла еще смешнее, — сказал я, заливаясь циничным смехом.
Она долго билась, старалась убедить меня в том, что дело не в «куклиной голове», а в невероятном, чудовищном нарушении простой человеческой справедливости; что весь ужас в том, что Борька растоптал ногами ее маленькое доброе доверчивое сердечко.
Но она не могла убедить меня.
Где же было это сделать ей — маленькому беспомощному червяку, у которого и слов-то таких не было, которыми обладал я, взрослый очерствевший русский человек…
Конец журналиста
Однажды женщина обняла журналиста и сказала ему:
— У тебя есть усы, и ты брюнет… Я люблю брюнетов с усами! Ты мне нравишься — я тебя съем!
Вырвался журналист из объятий, побежал… Бежит, а на встречу ему Брешко-Брешковский идет.
— Какой приятный журналист бежит, — облизнулся Брешко. — Ты мчишься искрометными прыжками, словно сын знойного Туниса, под которым развернулась могучая пружина. Переплетемся с тобой — как гном Тюрингенских гор с золотистым леопардом загадочной Берберии, как стремительный скиф — с несокрушимым железным утесом… Ты мне нравишься — я тебя съем!
— Где тебе съесть меня, — сказал журналист. — Женщина, которая брюнетов с усами любит, и то меня не съела…
Побежал дальше. Повстречался с граммофоном.
— А, журналист! Я. брат, тебя съем! «Я вас ждала-а-а!..»
— Где тебе меня съесть… Женщина, которая брюнетов любит, меня не съела, Брешко меня не съел…
Бежит дальше.
А на встречу ему олеография с картины Юрия Клевера — громадная-прегромадная — так и ломит: белые деревья, снег и красное солнце заходит.
Стра-ашная.
— Стой! — как зарычит олеография с картины Клевера. — Я тебя слопаю!!
— Не слопаешь, — отвечает, запыхавшись,
Побежал дальше, вдруг — на газету наткнулся.
— Чего расскакался? — усмехается газета. — Дело бы лучше делал, чем козлом скакать…
— Да какое же дело мне делать?
— А вот пиши — говорит газета, — что в Думе толку нет, что октябристы иезуитствуют, что Пуришкевич скандалист что успокоение наступило, а реформ не дают, что черносотенцы обнаглели, что евреи такие же люди, как и другие, что у нас бюрократический режим, и что реакция снова поднимает голову…
Вздохнул журналист сел писать Все меньше и меньше делался…
Наконец, сделался величиной с маковое зерно, а на самый конец пискнул — и вовсе исчез.
Проходил народ, заинтересовался.
— Кто пищал?
— Журналист. Газета тут — журналиста слопала.
Кремень
Перед маленькой, сухонькой женщиной с молитвенным выражением лица сидела пожилая толстая иоаннитка и благоговейно говорила:
— Деньги, матушка, от дьявола!
— Так, так… От дьявола, говоришь?
— От его.
— Поди ж ты!
— Ими он, злокозненный, смущает христианскую душу…
— Смущает?!
— Смущает. В грех, в блуд, в пьянство вводит…
Хозяйка всплеснула руками.
— Этакий ведь паршивец!
— То то вот и оно. А ты, матушка, люди говорят тысчонку в сундуке прячешь. Ты б ее отдала.
— Да кому ж ее отдать, это дьяволово сотворение?
— Нам бы внесла… И благодати бы сподобилась.
— Это какой же такой благодати?
— Да разной. Мало ли…
— Оно то правда, только одно меня смущает, коли они от дьявола, так что же я сделаю — себя-то очищу, благодати сподоблюсь, а вас под дьявола подведу.
Гостья пожевала губами.
— Ну, не всю тысячу — восемьсот можно дать.
— Да что ж… Оно бы можно восемьсот — так ведь двести все равно останется, душеньку мою грешную смущать.
— Вот видишь! Тысячу бы и отдала
— Милые вы люди! Неужто я ж вас захочу под монастырь подвести: отдать тысчонку вам, а потом чтобы вы от дьявола искушение имели.
— А мы тогда вот что сделаем… Мы их, матушка, на процентный бумаги переведем…
— Нешто тогда от них вреда не будет?
— Ни-ни. Какой же вред, ежели процентными бумажками.
— Ведь вот поди-ж ты! Всякую мудрость знать сподобились. Уж Божьему человеку всегда такое от Бога пошлется — чтоб понять: как и что. А только ведь я свою тысчонку и сама бы могла на бумаги перевести. А?
— Можешь и сама. Уж мы все приемлем по христианскому смирению кредитками ли, процентными ли…