Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…
Шрифт:
Марья, продолжая глядеть, как исчезала со свету ее изба, промолчала, а может, и не услышала Любашку.
И та больше не спрашивала.
Между тем перегруженная слежалым снегом крыша шумно обвалилась внутрь сруба, оттуда взметнулось слепяще белое, все в нежных округлостях облако пара, огненные языки, багровея и чадя, убрались вовнутрь засквозившей бревенчатой решетки, но вскоре, как бы опомнясь, снова полезли во все дыры и проемы и, не встречая больше препятствий, слились над избой, над ее коробкой в единое гудящее пламя, которое почти не исторгало дыма, а обращало
Теперь даже здесь, в двадцати метрах от этого яростного кострища, сделалось жарко и тягостно. Марья машинально расстегнула свою ватную стеганку и поглядела окрест, куда бы отодвинуться, на что бы пересесть.
И… что такое? На том месте, где только что валялись три немца, остался только один…
Подумалось, что те двое были всего лишь ранены и теперь, отлежавшись, уползли в лог, потому что туда, в заиндевелые заросли, протянулись две свежие, ровно пропаханные борозды.
И в этот момент из-за кустов объявилась женщина, глухо закутанная толстой суконной шалью и с мотком веревки в руках. Взбивая снег, она пробралась к оставшемуся на пустыре немцу, набросила веревочную петлю на оба его сапога и, перекинув веревку через плечо, тужась и нагибаясь, поволокла труп к кустарнику. Раскинутыми руками немец загребал рыхлый пушистый снег, поверху припорошенный еще более легким инеем, будто упрямился и не хотел, чтобы его тащили в болотные дебри.
Наливаясь остервенением, Марья кинулась вдогонку.
— Стой! Сто-о-ой! — заорала она чужим, неузнаваемым голосом, какого она сроду за собой не слыхала.— Стой, гадина!
Женщина перестала тянуть и вяло, медленно обернулась.
— Чево ж ты делаешь, а? — крикнула Марья, замахиваясь кулаком.— Ах ты, тварь бесстыжая!
Женщина молчала, испуганно мигая в глубине шали.
— Ты чево ж разбойничаешь, а? — Марья вырвала из ее рук веревку.
— А што? — не поняла женщина.
— Он твой, что ли, что ты волокешь ево? Твой?
— А чей? — проговорила та слабо, прокапывая в обвязке шали лазейку для слов.— Он же немец. Ничей, стало быть…
— Да как же ничей, ежли на моем огороде?! Или у тебя зенки повылазили? Чево ж у себя не шкодишь, а по чужим дворам шастаешь?
— Дак у нас там сразу всё обобрали. На нашем краю было много убитых, две машины пожгли, да ничево не досталось. Подкопаньские опередили. Толечко пальба стихла, а они уже вот они — с салазками да сидорами… У меня третий день шею свело, пока раскачалась… А тут, гляжу, будто тебе не надо…— оправдывалась женщина.— А то неш я посмела б?
— Тоже нашлась совестливая! — продолжала ненавидеть Марья.— Из-под самого носа уже двоих уволокла!
— А чево с них… Простые оба… Шинели только. А штаны все потертые, небо видать. Исподнее полно вшей. Я в снег закопала, пусть вымерзнут, потом приду заберу.
— Ну да, ври… Ищи дуру,— отчуждалась Марья.— Часов, поди, двое, да кольца посрывала… А у меня тоже двое, вон на колоде сидят, от пожара греются… Хоть бы подумала, а мне чем жить? Чем, скажи? Все дотла погорело!
— Ну, дак забери этова,— предложила женщина.
Она готовно сняла с немца веревку.
— Дак и с тех забери, коли твои. Я рази не понимаю? У меня у самой сироты. С похоронкой второй год живу.
Марья очнулась, прояснилась разумом, будто опал вставший дыбом какой-то пещерный загривок.
— А ты откуда сама? Разве не подкопаньская?
— Да Прасковья я ж! — назвалась женщина.— Палашка Букасова. С выселок я, с того конца. Ай не признаешь?
Марья пытливо поглядела под нависшую шалку.
— Вместе бригадничали, ревматизму проворили…— подсказывала женщина.
— А ить и правда, Палашка! — признала-таки Марья.— Я ж тебя чуть не поколотила! Ей-бо, побила бы…
— Дак ты этого-то забери-и! — продолжала настаивать Палашка, желая сделать Марье что-нибудь хорошее, дружеское.— На нем шуба баранья. Небось, и внутри побогаче. Офицер, поди… Продашь чево, перешьешь детишкам…
Обе оценивающе поглядели на немца.
— Знала бы его жена, где он теперь…— неожиданно пожалела Марья.— И никто ей не скажет этова…
Она вдруг разглядела в нем того, сердитого, с белого мотоцикла. Лицо его, запорошенное снегом, было неузнаваемо, но на нем, кроме знакомой дубленки, был еще все тот же вязаный подшлемник под белоокрашенной каской. А с левого бока каски свисало и волочилось петушиное перо, приклеенное хлебным мякишем.
— Ох, не надо мне ничево-о-о! — Марья вскинула руки, внезапно обняла Прасковью и, ткнувшись лицом в шаль, заголосила, запричетывала в ее холодной темноте.— Ох, ничево… Ни серебра, ни злата… Не мое это… Не мое… Я ить на тебя со зла, от лихоманки…
И, отстранясь от Палашки, жестко пнула немца ногой:
— Забирай, если хошь… Все равно закапывать… А мое только вот…
Она присела и отколупнула от каски долгое синее перо, все еще игравшее бегучей позолотой.
1995
Переправа
То лето прошло в стремительном наступлении. Еще в конце июня наша батарея вела огонь с плацдарма на берегу Днепра, а уже к сентябрю, продвинувшись чуть ли не на шестьсот километров, подступили к Польше.
Впереди, над черепичными крышами и зелеными кущами городков и местечек, стали маячить непривычные силуэты темных готических костелов, начиналась иная земля, и в частях царило возбужденное оживление: Европа!
В одну из коротких передышек старшина выдал нам свежее обмундирование взамен вконец износившегося, комбат, оглядев построенную батарею, приказал всем постричься, побриться и начистить сапоги.
Но уже на другой день новые гимнастерки да и мы сами запылились до прежней обыденности. Войска валили нескончаемым потоком. В клубах дорожной пыли грохотали танки, артиллерия, шли зачехленные катюши, оседали под тяжестью боеприпасов грузовики, скрипели конные обозы со всякой солдатской пожитью. А мимо, уступая главную дорогую технике, по обочинам и тропкам все топала и топала матушка-пехота.
Иногда от нечего делать кто-нибудь задевал с машин:
— Эй, пехота! Сто верст прошла — еще охота! Давай сюда, перекурим!