Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…
Шрифт:
Начальник переправы, выбрасывая носки пыльных брезентовых сапог, хватил строевым и, шлепнув задниками в пяти метрах перед командующим, запел хриплым речитативом:
— Товарищ командующий! Вверенные вам войска ведут переправу через…
— В чем дело, капитан? — остановил его Рокоссовский.— Что за базар на переправе?
Начальник переправы, вытянув руки по швам, мельком обернулся, пытаясь удостовериться, стоит ли этот распрю клятый верблюд. Но командующий уже заметил злополучного зверя и, обходя капитана, вместе с остальными генералами и офицерами направился к повозке, возле которой, спрыгнув на землю,
— Верблюд, товарищ командующий,— семеня сбоку, пытался пояснить ситуацию начальник переправы.— Я ему: нельзя, а он не понимает…
Командующий, подойдя к повозке, со вниманием оглядел верблюда. На его живом лице обозначились мальчишеское любопытство и удивление.
— Каков, а? — обернулся он к генералам.— Философ! Ну и почему вы его не пропускаете, капитан?
— Прямое политическое недомыслие, товарищ командующий! Мы теперь не у себя дома, чтобы ездить на чем попало. Его здесь и сфотографировать могут, и вообще… А потом пойдет по газетам, поднимут шумиху: русские, мол, выдохлись, на верблюдах воюют…
— Да-а, политическое недомыслие.— Рокоссовский вскинул бровь.— Какой части солдат?
— Ездовой Товарняков, второй роты, второго батальона триста восьмого полка…
— Какая армия?
— Шестьдесят пятая, товарищ командующий.
— Сталинградец, значит?
— Так точно, товарищ генерал армии!
— Выходит, вместе воевали. Ну а верблюд у тебя откуда?
— Тоже оттуда, из тех мест.
— Что же ты на лошадей не поменяешь?
— Да где же их было взять? — развел руками ездовой.— Моих под Сталинградом побило, я и запряг вот его. А теперь и менять жалко, привык. Еду — доеду. Вон уж сколько проехано вместе. Хотели его на мясо забить — исправный, не хромает.
Командующий усмехнулся, снова с интересом посмотрел на верблюда.
— Но не по уставу ведь, а? Вот и начальник переправы не пускает…
— Дак, товарищ командующий! Верблюд, ежели разобраться, он получше лошадей будет. Он у меня вроде долгоиграющий.
— Какой, какой?
— Недельного заводу,— оживился солдат.— Лошадь кажинный день есть-пить просит. А этот и день идет, и неделю — ничего не требует. Вот как под Волковыском {56} охапку веников съел, так и по сей день. А уже которые сутки в походе. Очень экономная скотина.
— М-да… Ну вот что, капитан.— Командующий похлопал верблюда по мягкой шее.— Нечего нам перед Европой стыдиться. Кроме этого верблюда вон у нас еще какая техника — мостов не хватает. Кстати, сегодня же начинайте наводить новую переправу. Тут же рядом, чтобы в два потока.
— Есть! — вытянулся капитан.
— А верблюда пропустите, пропустите. Пусть в Европе смотрят и на него. И кое-кто лишний раз вспомнит, что мы пришли от самых стен Сталинграда {57}.
Обрадованный ездовой, забежав вперед, схватил верблюда за повод.
— Постой,— удержал его Рокоссовский.— Что же ты — сталинградец, а наград не вижу? С пустой грудью вступаешь в Европу. Иль воевал плохо?
— Так ведь…— Ездовой дернул погонами.— В обозе я… Какие награды?
Рокоссовский обернулся к адъютанту:
— Запишите-ка бойца. Сообщите в полк, пусть представят.
Верблюд, не внемля ничему, все в том же невозмутимом раздумье продолжал глядеть поверх переправы на затуманенные шпили готического собора.
— Ну, солдат, догоняй, догоняй своих. Не задерживай движение. До встречи в Берлине!
И командующий, улыбнувшись, взял под козырек.
1975
Красное вино победы
Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове.
Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.
После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах,— после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную невесомость.
Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и врачей и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки… Белое, белое, белое… Какое-то изнуряющее, цинготное состояние одолевало от этой белизны. И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель…
Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате стоял густ и тяжек, и, чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.
Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей, мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда же в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергиваем их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент.