Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
С этого момента тревога снова овладела Стелио. Будто из бесконечной дали до слуха его доносился гул толпы, сливаясь с биением его сердца, а над всем этим гулом звучали прощальные слова Пердиты.
Шум возрос, потом затих и, наконец, совсем прекратился, когда Стелио твердой, но легкой поступью поднимался по ступеням эстрады. Окинув взглядом публику, он был ослеплен зрелищем страшного тысячеликого чудовища среди золота и пурпура торжественного зала.
Внезапный наплыв гордости помог ему овладеть собой. Он поклонился королеве и донне Андриане Дуодо, приветствовавшим его появление дружескими улыбками, как на Большом канале, в скользящей гондоле.
Зорким взглядом он осмотрел первые ряды кресел, отыскивая Фоскарину, и взор
Этот торс Химеры, сверкавший драгоценностями, некогда переливавшимися огнями под этим же небом на ночных празднествах коронования, был ослепителен.
Диадема и ожерелье королевы, жемчужины которых казались лучами света и вызывали в памяти чудесный свет ее улыбки, темные изумруды Андрианы Дуодо — добыча Востока, рубины Джустинианы Мемо, оправленные в форме гвоздики, работы незабвенного Vettor Camelio, сапфиры Лукреции Приули, снятые с высоких каблучков, на которых светлейшая Цилия направлялась к трону в день своего коронования, бериллы Орсетты Конторини, благодаря искусству Silvestro Grifo, изящно переплетенные с матовым золотом, бирюза Зиновии Корнер, однажды приобретшая на влажной груди лузиньянской принцессы, среди объятий Азоле, особый бледный оттенок, сообщенный ей таинственным недугом ее обладательницы, — все знаменитые драгоценности, озарявшие своим сиянием вековые празднества города Анадиомены, приобретали новый блеск на этом торсе Химеры, от которого неслись испарения кожи и дыхания женщин. Покрытое странными пятнами окончание этого бесформенного тела, вытягивалось в глубь зала, в виде хвоста, проходящего между двумя гигантскими изображениями земных полушарий, напоминавших поэту аллегорическую статую Giambellino — чудовища с завязанными глазами, сжимающего в своих львиных лапах два бронзовых полушария. Это необъятное тупое животное лицом к лицу с поэтом, усиленно напрягавшим свой ум, одаренное чарами загадочного идола, прикрывающееся щитом своего безмолвия, способным принимать и отражать удары, напряженно ожидало начала торжественной речи.
Стелио вслушивался в тишину, среди которой должен был раздаться первый звук его голоса. В этот момент, когда первое слово уже готово было сорваться с его уст, благодаря усилиям воли, победившей невольное смущение, он увидел Фоскарину, стоящую у рампы, окружающей изображение небесной планеты. Необычайно бледное лицо трагической актрисы, ее шея, лишенная всяких украшений, и чистота линий обнаженных плеч вырисовывались в орбите зодиакальных знаков.
Стелио был восхищен художественностью ее появления. Устремив взор в эти обожаемые глаза, он начал говорить медленно, как бы прислушиваясь к ритмичному всплеску весел, раздавшемуся в его ушах:
— Сегодня после полудня, возвращаясь из Садов по знойной набережной Невольников, где кочующей душе поэта чудится волшебный золотой мост, перекинутый через море света и безмолвия к вечной грезе красоты, — я мысленно присутствовал на брачном пире Венеции с Осенью, под сводом неба.
Повсюду был рассеян дух жизни, сотканной из страстных ожиданий и скрытого огня, это приводило меня в восторг, но не казалось новым: подобное же настроение мне приходилось испытывать перед сумерками среди мертвой неподвижности воздуха в разгаре лета. Тот же дух жизни в иные моменты трепещет над таинственной поверхностью вод. Значит, я не ошибся, думалось мне, что этот дивный город искусства продолжает стремиться к вечной красоте, возвращающейся к нему ежегодно, как возвращается к лесу его пышная зелень. Он жаждет полной гармонии, будто непрерывно — могучая и страстная — в нем таится жажда совершенства, создавшая из него в продолжение веков дивное произведение искусства. В неподвижном зное лета Венеция, мертвая среди своих зеленых поясов, казалось, не трепещет, не дышит более. Но мое внутреннее бессознательное чувство не обмануло меня,
Вот что я думал и что я видел. Но как я передал слушателям эти видения красоты и радости? Никакая заря, никакой закат не сравнится с этим часом огненного света, на мраморе и водах. Неожиданное появление любимой женщины среди весеннего убранства леса не так упоительно, как послеполуденное откровение героического и страстного города, затаившего в своих мраморных объятиях самый роскошный сон латинской души.
Голос оратора звонкий, отчетливый, но несколько холодный вначале, вдруг загорелся внутренним вдохновением, вспыхнувшим вместе с импровизацией, и вполне приспособился к требованиям акустики.
Слова его струились теперь неудержимым потоком, и ритмические очертания периодов замыкались наподобие фигуры, нарисованной одним штрихом смелой руки, а под волнами речи чувствовалась вся напряженность мысли поэта, это увлекало слушателей, как увлекает ужасное зрелище в цирке, когда геркулесовская сила атлета проявляется в напряженном сокращении мышц и вздувающейся ткани артерий.
Они чувствовали всю прелесть жизни, огня и непосредственности его импровизации, и восторг их еще увеличивался: от этого неутомимого искателя совершенства стиля ожидали лишь тщательно и добросовестно составленной речи. Его почитатели волновались, чувствуя в этом рискованную попытку обнаружить таинственный процесс творчества, доставлявшего им такое глубокое наслаждение. Их волнение заражало других, разрасталось до бесконечности и, наконец, захватив всю аудиторию, отразилось на самом поэте. Поэт, казалось, смутился.
Предвиденная опасность наступила. Под наплывом слишком широкой волны оратор покачнулся. На мгновение непроницаемый мрак окутал его сознание, свет мысли погас, как факел от порыва ветра, глаза, как перед обмороком, заволокло туманом. Но он сразу понял, каким позором угрожало ему это внезапное затмение: воля его мгновенно высекла из сознания, как из огнива, новую искру.
Взглядом и жестом он направил внимание толпы на лучезарный шедевр, струивший свой свет с потолка зала.
— Я уверен, — воскликнул он, — что в этом образе торжествующей Победы являлась Венеция душе Веронезе!
И он начал объяснять, почему гениальный художник, разбросавший щедрой рукой на полотне золото, пурпур, шелк, драгоценности, горностай — всю пышность и великолепие красок, не мог изобразить дивное лицо иначе, как в тени.
— За одну эту тень Веронезе достоин своей славы! В этом человеческом облике, изображающем победоносную Венецию, он уловил сущность ее духа, символом которого является пламя, скрытое под пеленою вод. И погрузивший свою душу в эту сферу стихий извлечет ее оттуда обновленной и будет ковать и свои произведения, и жизнь более трепетными руками.
Не он ли сам был этим человеком? В этом утверждении своей личности он снова приобрел всю свою уверенность и почувствовал, что с этого момента он снова стал господином своей мысли и слова, вне всякой опасности, способный увлечь в сферу своей фантазии огромную, тысячеглазую, покрытую сверкающей чешуей Химеру, коварное, легкомысленное чудовище, из недр которого выделялась женская фигура с головой Трагической Музы на фоне созвездий.
Послушные его жесту взоры толпы устремились к Апофеозу: расширенные зрачки с изумлением рассматривали это чудо искусства, как будто видели его впервые или открывая в нем то, чего не замечали прежде. Обнаженное тело женщины в золотом шлеме сверкало среди облаков, поражая силой своих мускулов и маня к себе, как живое. И от этой наготы более жизненной, чем все остальное, — восторжествовавшей над самим временем, заставившим потускнеть героические изображения осад и сражений, — казалось, неслось очарование страсти, усиливающееся дыханием осенней ночи, врывавшимся через открытые балконы. А оттуда сверху, опершись на балюстраду между двух витых колонн, сонм принцесс склонял возбужденные лица и пышные бюсты к своим младшим сестрам. В упоении поэт продолжал бросать свои окрыленные периоды, подобные лирическим строфам.