Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
В то время, как ум его то напрягался с необычайной силой, то отдыхал от непрерывного метания стрел, Стелио не переставал сохранять удивительно тонкую способность наблюдения, и мысль его становилась все более проницательной и яркой, по мере воспламенения его красноречия. Он чувствовал, как напряжение его становится все менее и менее ощутимо, а воля опережается какой-то силой, свободной и загадочной, подобной инстинкту, возникающей из глубины его души и действующей сокровенными, не поддающимися проверке путями. По аналогии ему вспомнились некоторые необычайные моменты в тиши бессонных часов, когда он писал свои бессмертные произведения, представлявшиеся ему впоследствии не результатом работы его мозга, но продиктованными каким-то властным божеством, которому рука его повиновалась, как слепое орудие. Почти то же изумление испытал он сейчас, когда его слуха коснулась неожиданная каденция звуков, слетевших с его уст. Среди общения его души с душой этой толпы произошло почти чудо. К его обычному представлению о своей личности присоединилось нечто более великое, более могущественное, и ему казалось, что с каждой минутой голос его приобретает все большую силу. Внезапно
Вся живучесть и все вариации античного мрамора, проникнутого тайной и величием, все смены созидания и разрушения, все мимолетности отражения, все зарницы светлой радости, трепещущей на крестах церковных куполов, раздувшихся от молитв, — радости, сверкающей даже в кристаллах соли, висящих над арками мостов, и образ Супруга, склонившегося со своей огненной колесницы к прекрасной Венеции, и губы этого бессмертного облика, полные лесного шепота и безмолвия, его страсть, полная неги и вместе с тем жестокости, являющаяся контрастом с этим глубоким, вдумчивым взглядом, бурная кровь, клокочущая во всех членах его тела до самых пальцев подвижных ног; это пылающее золото, этот пурпур, которые он влачил за собой, — все проносилось, все сверкало в голосе поэта. Какой страстью звучал он, говоря о Венеции, среди тысячи своих зеленых поясов и несметных ожерелий отдающейся чудному Богу!
Увлеченная пламенем речи душа толпы, казалось, всколыхнулась и поднялась до недоступной прежде вершины красоты. Художественность обстановки способствовала вдохновенной импровизации поэта, она, казалось, воспринимала и продолжала ритмы красоты и силы произведений, украшавших стены этого здания, и являлась идеальной формой творчества, совершающегося в увековечивающей его атмосфере. Вот почему слова его дышали таким вдохновением, жест так свободно завершал контуры образов, и сам звук голоса дополнял содержание… Здесь было не только обычное явление электрического контакта энергии оратора и аудитории: здесь чувствовалось очарование, сообщаемое стенами этого чудного здания, в соприкосновении с трепетной массой людей приобретшее необычайную силу. Возбуждение толпы и голос поэта, казалось, возвращали вековым камням их первобытную жизнь и воскрешали значение холодного музея, — этого ядра могучих идей, конкретизированных и вложенных в самые долговечные формы, свидетельствующие о благородстве расы.
Очарование неувядаемой юности спускалось над женщинами, подобно завесам пышного алькова: они почувствовали в душе тревогу ожидания и стремление к наслаждениям любви вместе к прекрасной Венеции. Они улыбались, переполненные негой, сверкая белизной обнаженных плеч, выступавших из гирлянд драгоценных камней. И изумруды Андрианы Дуодо, рубины Джустиньяны Мемо, сапфиры Лукреции Приули, бериллы Орсетты Канторини, бирюза Зиновии Корнер — все эти наследственные сокровища, в блеске которых сквозило нечто большее, чем их ценность, как за роскошным убранством залы — нечто большее, чем искусство, бросали на бледные лица патрицианок отблеск былого веселья, пробуждая в них душу сладострастных женщин, отдававших в жертву любви свои умащенные миррой, мускусом и амброй тела и выставлявших напоказ набеленные груди.
Стелио, смотря на этот женский торс громадной Химеры, над которым мягко колыхались перья вееров, чувствовал, что мыслями его овладевает чересчур сильное опьянение, и это смущало его. Широкая волна, несущаяся от него самого, отражалась в нем же, с удвоенной силой проникая до самых недр его существа, и заставляла его утрачивать обычное равновесие. Ему казалось, что он качается над толпой в виде резонатора, где самые разнообразные отзвуки создавались под влиянием какой-то таинственной и непобедимой воли. Среди пауз он тревожно ждал веления этой воли, тогда как в нем продолжало звучать как будто эхо неведомого голоса, произносившего слова совершенно новых дотоле мыслей. И это небо, вода, камни и осень, изображаемые им в таких красках, представлялись ему неимеющими ничего общего с его собственными недавними переживаниями, а принадлежащими к сфере грез, появлявшихся перед ним теперь во внезапной смене почти непрерывно следовавших друг за другом вспышек молнии. Он был изумлен появлением этой незнакомой ему силы, переполнявшей его, стиравшей границы его индивидуальности и придававшей его одинокому голосу полноту хора. Таково было таинственное откровение Красоты, явившееся праздничным отдыхом для будничной жизни толпы, такова была таинственная воля, овладевшая поэтом в тот момент, когда он отвечал на вопрос коллективной души о ценности жизни и на ее попытку хоть однажды подняться до высоты вечной Идеи. В этот момент он был только вестником красоты и предлагал собравшимся вместе, освященном веками человеческого величия, Божественный дар забвения. Ритмом своего голоса он передавал слушателям образный язык благородных работников прошлого, что в этом самом месте выражали мечты и стремления расы. И в продолжение часа люди получили возможность созерцать мир иными глазами, думать и мечтать вместе с другой душой.
Теперь мысль его неслась за пределы этих стен с трепещущей массой людей, в какой-то героический цикл красных трирем, укрепленных башен и торжественных процессий. Этот зал казался ему слишком тесным, чтобы вместить это новое необъятное ощущение, и снова его потянуло к настоящей толпе, к несметной, воодушевленной одним чувством толпе, еще недавно теснившейся на пристани и своими криками, — опьяняющими, как вино или кровь, — пронизывавшей звездную ночь.
И не только к этой толпе, но к бесчисленным толпам людей устремлялась теперь его мысль, они рисовались его воображению — спешившие в обширные театры, подчиненные одной идее Истины и Красоты, бледные и внимательные, перед громадной аркой сцены, открывавшей чудесное изображение жизни, или же неистовствовавшие перед зрелищем Красоты, выливавшейся в бессмертном слове. И мечта о более высоком
— Созерцая этих великих художников — жрецов красоты, — я вспоминаю отрывок из Пиндара: «Когда кентавры познали силу вина, сладкого как мед и опьяняющего сознание, они сейчас же сбросили со столов кувшины с молоком и поспешили упиться вином из серебряных рогов…» Никто на свете, до этих художников, не вкушал всей сладости вина жизни. Они извлекали из него божественное опьянение, увеличившее их силу и сообщавшее их красноречию плодотворную энергию. В лучших произведениях этих художников неистовое пульсирование жизни продолжалось на протяжении веков, как ритм венецианского искусства.
Ах, в каком чистом поэтическом сне покоится девственница Урсула на своем непорочном ложе! Безмятежная тишина напоминает одинокую комнату, где благоговейно сложенные уста спящей говорят лишь о молитве. В раскрытые двери и окна проникает робкий свет зари, освещая буквы, начертанные на уголке подушки: Infantia Простое слово, распространяющее вокруг девственного чела свежесть утра: Infantia Она спит, эта девственница — невеста языческого принца, предназначенная для мученичества. Целомудренная, наивная и благочестивая, не является ли она символом Искусства, каким оно рисовалось предшественникам этих художников с искренней и наивной душой? Infantia Это слово на углу ее подушки вызывает воспоминание о незабвенных именах: Lorenzo Veneziano, Simone da Cusighe, Catarino, Yaccobello, Maestro Paolo, Giambono, Semitecolo, Antonio, Andrea, Quiriso da Aurano — всей этой трудолюбивой семьи, приготовившей краски для тех, кто мог соперничать в яркости с огнем. Но не испустили ли бы крика восторга даже они при виде крови девственницы Урсулы, струившейся из ран, нанесенных ей прекрасным языческим стрелком? Этой алой крови тела, вскормленного молоком! Убийство походило на праздник: самое красивое оружие, самые богатые одежды, самые изящные позы стрелков. Этот юноша с золотистыми волосами, с таким гордым красивым жестом пронзающий стрелой тело мученицы, не походит ли он на юного, бескрылого переодетого Эроса?
Этот прелестный убийца невинности (или подобный ему) бросит свой лук и завтра же отдастся очарованию музыки, навевающей бесконечные грезы страсти.
Это душа Джиорджионе, загорающаяся неукротимым огнем желаний. Его музыка уже не походит на ту мелодию, что не дальше как вчера, сорвавшись с примитивных струн лютни, проносилась под сводами храма в видениях Беллини третьего. Она продолжает еще звучать с клавикорд, при прикосновении рук молящихся, но мир, пробуждаемый ею, уже полон страдания и радости, таящих в себе грех.
Кто смотрел на «Concerto» вдумчивыми глазами, тот поймет необычайный и невозвратный момент пробуждения венецианской души. Гармонией красок — экспрессивная сила которой не имеет границ, как и тайна звуков — художник рассказывает о первом смущении страстной души, когда жизнь внезапно предстает перед ней в виде несметной добычи.
Монах, сидящий за клавикордами, и его более старый товарищ не похожи на тех, что изображены на картине Vettore Carpacio в San-Giorgio-degli-Schiavoni бегущими от зверя, прирученного св. Иеремией. Их души более сильны и благородны, атмосфера их жизни богаче и благоприятнее для зарождения великой радости, печали или мечты. Какие звуки извлекают эти прекрасные чуткие пальцы, задерживаясь на клавишах? Волшебные, без сомнения, потому что они обладают силой так преображать музыканта. Он достиг уже середины человеческого возраста, далекий от юности, приближающийся к склону лет. И вот только тут открывается перед ним жизнь, богатая благами, будто целый лес деревьев, осыпанных зрелыми плодами, но их свежего бархата доселе не касались руки, простертые к небу. Чувственность его спит, и он не падет жертвой манящего призрака, он лишь страдает от смутной тоски, где сожаление преобладает над желанием, и в гармоничных аккордах его импровизации «видения далекого прошлого — каким оно могло быть и каким не было — встают в виде неясных образов». Его товарищ догадывается об этой внутренней тоске, он уже почти старик, он обрел мир, серьезный и мягкий он положил руку на плечо музыканта, как бы желая его успокоить. А тут же рядом, в горячей тени, будто само олицетворение страсти, вырисовывается фигура юноши с длинными волосами, в шляпе, украшенной белыми перьями: пламенный цветок юности, созданный Джиорджионе под впечатлением эллинского мифа, породившего идеальный образ юноши-гермафродита. Этот юноша с ними, но он чужд им, как существо, всецело стремящееся к личному счастью. Музыка лишь возбуждает его смутные грезы, и под влиянием ее, по-видимому, в нем растет страсть к наслаждениям. Он сознает себя господином этой жизни наряду с двумя неудачниками, и гармоничные аккорды являются для него лишь прелюдией его собственного праздника. Взор его, загадочный и упорный, обращен к одной определенной точке, как бы с целью притянуть к себе нечто манящее его, сжатые губы как бы уже пресытились лишь предвкушением поцелуев, могучий лоб создан для самого пышного венка. А когда я думаю о его руках, не показанных на картине, то они мне представляются растирающими лист лавра, чтобы пропитать пальцы его ароматом.