Том 5. Крестьянин и крестьянский труд
Шрифт:
— А вот чем… Ты вот рассказал о глупом и жестоком поступке всех этих Мишанек. Глупы-глупы они, эти Мишаньки, и нелепы, а пришлось, случилось — исполнили, что приказано, и исполнили, как видишь, без «сумления». Как-никак, а двух человек отправили на тот свет, хоть и по-топорному… Словом, ты сообщил такой факт, в котором Мишаньки являются со стороны своей глупости и безобразнейшей умственной нелепицы. Теперь я представлю тебе этих же самых Мишанек совершенно в другом виде… Разумеется, их приговорили к каторге, и вот тут-то мы их увидим совершенно в другом виде… Во-первых, они уж в артели — это непременно, — и здесь те самые люди, которые «без рассудку», «так, зря», спустили в помойную яму человека, бросили его так, как бросают полено, — посмотри, как они ведут себя в этой артели острожной… Погляди, например, как они едят. Вот шесть человек таких же все Мишанек, и старых и молодых, сидят за чашкой щей… В чашке, положим, накрошено мясо (некто пожертвовал по случаю благополучной неотдачи денег в скопинский банк), так вот посмотри, как они едят и эти щи и это мясо… Во-первых, сначала, для того чтобы никому из артельщиков не было обиды, — едят все шестеро одни только щи, мяса не трогают… Хлебают. И хлебают по порядку. Первый дожидается шестого, чтобы вновь опустить свою ложку. Так продолжается до тех пор, покуда в ком-нибудь из шестерым не созреет убеждение (а убеждение зреет в каждом, так как каждый наблюдает за собой и за всеми), что настал час приступить и к мясу. И вот, убедившись, что другие разделяют это мнение, артельщик стучит ложкой о край чашки. Только тогда, также по порядку, один за другим, начинают есть мясо, и точно так же, как прежде, шестой дает возможность первому вновь опустить ложку в чашку и взять кусок; кто-нибудь задумался и вместо щей с мясом взял ложкой одних щей — напомнят, скажут: «ты что ж кусок-то пропустил?..» И куски все нарезаны точь-в-точь поровну; словом, на глоток, на каплю нет несправедливости к соседу, к щам, к мясу и к хлебу… Похожи ли, спрошу я тебя, — этиМишаньки, эти товарищи, внимательнейшие друг к другу, справедливейшие друг к другу, словом, Мишаньки, дающие тебе возможность чувствовать всю прелесть братских отношений между людьми, на тех Мишанек, которые валят братанов, и валят зря (вот что главное-то!),
— Уж я не говорю, — продолжал Протасов, — собственно о деревенской жизни; здесь положительно на каждом шагу тебя то мороз дерет по коже, то душа растворяется в нежнейшем умилении. «Знаешь, говорит тебе, положим, сегодня утром какой-нибудь приятель, я был в деревне и не знаю… кажется, никогда в жизни не испытывал таких поистине благоговейных ощущений. Какая в них простота, доброта, какой светлый ум, сколько остроумия, какое терпение, какие удивительно широкие, просторные идеалы жизни!.. Я был недолго, это правда, но уж и того, что я видел, достаточно, чтоб сказать, что у нашего народа великая будущность — великая!.. Мы со всеми нашими интеллигентными потрохами — ноль… больше ничего, ничтожество!..» А вечером приходит другой приятель, также отведавший деревни, и вот что говорит: «Знаешь, на этих днях мне пришлось провести несколько времени в деревне, так я, ей-богу, до сих пор не могу опомниться, прийти в себя. Что я там только видел — уму непостижимо! Понимаешь ли, до сих пор не могу еще опомниться, очувствоваться, прийти в себя, а я уж больше недели как воротился оттуда… Понимаешь ли… (рассказчик переводит дух) просто — дерут друг с друга шкуру! Такого бесчеловечия, такого бессердечия я… да нет! это невозможно!» И как первый из посетителей деревни, приехавший оттуда в восхищении, заваливал тебя рассказами о самых привлекательнейших явлениях деревенской жизни, которые он видел «собственными своими глазами», так и второй преподносит факты, также виденные «собственными своими глазами», но уж потрясающие безобразием и бесчеловечностью. А сойдутся оба приятеля — еще того хуже; тут начинаются такие разговоры, в которых ничего понять невозможно. «Я, с расстановкой и с явным желанием придать каждому слову непоколебимую тяжеловесность говорит один из приятелей: сам, собственными своими глазами видел, как на сходе здоровенный мужик, которого с первого взгляда можно было бы принять за разбойника, просил у общества и кланялся ему в ноги — понимаете ли? — в ноги кланялся и у-мо-ля-л отдать ему шестерых сирот, оставшихся без отца и матери. Я сам, своими собственными глазами это видел…» — «Позвольте, возражает другой: очень может быть, что вы всё это видели… То есть, не только „может быть“, а наверно; но поручитесь ли вы, что этот благодетель, похожий на разбойника, не взвалит сирот на телегу, не отвезет их в Москву, чтобы раздать по лавкам и кабакам, и на полученные по контрактам деньги не купит для своего хозяйства сивого мерина?.. Я говорю это потому, что я „сам, своими собственными глазами“ видел, как (желание придать тяжеловесность каждому слову начинает невольно овладевать и этим наблюдателем) родная мать — понимаете ли — родная мать, не хотела — слышите ли? — не хотела лечить родного сына, который умирал и которого можно было вылечить! — не хотела потому, что иначе старший ее сын, который ее кормил столярной работой, должен бы был пойти в солдаты! Она на моих глазах сорвала с ребенка компрессы, вылила в помойную яму лекарство и ему, живому, умоляющим голосом просившему испить: „мамынька, горит в нутре, ох, мамынька-мамынька“… совала в руки восковую свечку, как умирающему, а воды не давала… Вот что я видел собственными своими глазами!» — «Не знаю! скажет другой, впрочем, мало ли на свете злодеев и уродов… Я не только не видал ничего подобного, но, напротив, видел такие удивительные, нежные отношения матерей и отцов к детям, выше которых нельзя ничего себе представить… Да вот я вам расскажу…» И рассказывает такой факт, от которого у первого приятеля, как говорится, язык прильпе к гортани и слова он не может вымолвить. Так блистателен и великолепен факт, преподнесенный в опровержение примера бессердечия и бесчеловечия… «Не знаю, в свою очередь говорит опровергнутый: очень может быть… впрочем, я мало знаю народную жизнь… Но мне случалось видеть… вот что…» И вновь преподносит какое-нибудь такое деревенское изобретение, что и восторженный поклонник деревни не находит возможным сказать что-нибудь, кроме того же: «не знаю… может быть, впрочем… я так мало знаю…»
Но это еще не все! Восторженный и ожесточенный опять едут в деревню и опять возвращаются оттуда с фактами и наблюдениями, но на этот раз с ними произошла значительная перемена… Осовел восторженный и поутих ожесточенный… «Да-а! — растягивая слова, говорит восторженный, чувствуя в голове своей какой-то шум, точно после ошеломляющего удара: — да-а… действительно, что-то там как будто не вполне…» и рассказывает такую историю: «Помните, я рассказывал, как мне там понравилось… Я попал на передел, и мне до того они все показались благородными и справедливыми, что я положительно пришел в восторг. Вот теперь был я во второй раз и говорю одному старику, который мне особенно понравился: „Что, говорю, ведь я хочу тут жить у вас, у вас славно, просто, хорошо“. Обрадовался старик: „Живи, живи, мы хорошим людям рады…“ И пошел мне расписывать, где и у кого купить дом, как починить сарай и так далее… Точно о малом ребенке заботится — что я ему? Чужой человек, а он решительно каждый гвоздь предусмотрел и обдумал в том доме, который еще не куплен, и обдумал все до последнего гвоздя в мою пользу. „А баню, говорит, мы за двадцать пять целковых отхватим за мое почтение… Только ты не спеши, не торопись, не суй денег в руки, когда не надо, а погоди, повремени…“ И стал он тут говорить не громко и даже как-то не губами говорил, а носом: верхнюю губу подтянул к носу и так сквозь щетину-то и стал пропускать носовые звуки такого содержания: „Успеется, главная причина — спешить не надо, а пообгодить да пообождать… Вот по весне…так тут мы с тобой такую штуку укупим, которую ежели теперьторговать, так шестьдесят либо семьдесят рублей отдашь, а по весне-то мы за двадцать отломим… вот что я тебе скажу!..“ — „Почему же так?“ — „Да потому, что нужда, братец ты мой, нужда настигнет,а нужда ведь, братец ты мой, — о-о-ох, как она нашего брата нажимает!.. Теперь вот у иного хлеба-то на месяц не осталось, а по весне-то и совсем негде взять… вот отчего, друг сердечный, и за двадцать отдадут, которая вещия шестьдесят, семьдесят стоит… Только уж ты слухай меня, я тебя не обману!..“ Сказал он мне это наивно, добродушно, даже прямо жалел тех, кому по весне придется продавать „вещию“ вместо восьмидесяти за двадцать — и вполне, вполне искренно жалел… А нехорошо, неловко стало у меня на душе. И знаете, — прибавляет ошеломленный этим фактом соболезнующего грабительства: — я стал замечать, что у них два рода разговоров: то орут, так что за двадцать верст слышно, орут во всю глотку, на миру, а то как-то как будто совсем не говорят… сойдутся, пошевелят носами и усами, помычат что-то… а потом и разойдутся… Вот этот-то разговор ужасно неприятен, удручающ… Не все, стало быть, тут чисто и откровенно… Есть, стало быть, тут дела, которые понимаются почти только обнюхиванием друг друга. И если они обнюхивают по таким делам, как вот эта баня… так, право, нехорошо что-то… Впрочем, я не знаю, я так вообще мало знаком с народной жизнью, что… вообще не знаю! Мудрено!»
Так заключает свою речь восторженный поклонник деревни, чувствуя какую-то слабость и в голове и во всем теле и не имея возможности высвободиться из-под ошеломляющего впечатления только что рассказанного факта…
А вот является и другой наблюдатель, вчера еще ожесточенный несказанно и почти бесновавшийся, — и он тоже как будто осовел и, раскланиваясь со своим недавним врагом собеседником, не только не сердито, а, напротив, в высшей степени умильно смотрит на него и с каким-то особенным чувством пожимает руку. Очевидно, они виноваты друг против друга. Погорячились, не зная дела. Один из них, как мы уже видели, покаялся, а скоро начинает, каяться и другой:
— Да, — начинает он, сконфуженно отирая потный (также от конфуза) лоб: — да… действительно?.. Тут, разумеется, играет главную роль незнание… Приедешь, поглядишь и позволяешь себе судить… Между тем как при более внимательном изучении… иногда просто поражаешься фактом у-д-ди-вительной душевной чистоты!..
— Как? — восклицаю я, посторонний слушатель. — Да ты же сам вчера говорил, что там друг с друга чуть не сдирают кожу? Какая же это «душевная чистота»?
— Я говорил и повторю… Потому что я сам видел! но я также могу привести и такой пример: у одного моего приятеля, земского врача, живет старик, одинокий, восьмидесяти лет. Этот старик двадцать восемь лет работал на одного купца, работал буквально как вол — у него сзади на шее образовался даже твердый желвак от носки бочек с сахаром, кулей и так далее, нечто вроде лошадиной холки. Прослужил он двадцать восемь лет и должен был уйти куда глаза глядят, потому что купец как-то вдруг прогорел, стал пить и в конце концов наложил на себя руки. После него осталась большая семья в самом бедственном положении. Старику пришлось уйти, искать места, и ушел он буквально без копейки. Ни одежды, ни хлеба, ничего буквально у него не было, когда ему пришлось выйти из этого дома прямо на мостовую, на шоссе и искать себе хлеба. И решительно, как рассказывал мой приятель, никогда ни одного упрека не слыхал он от старика насчет своей горькой доли. «Бог с ними! сами они в нужде. Грех, и брать-то…» А ведь за двадцать восемь лет службы, считая по самой умеренной плате, и то бы пришлось старику не одну сотню получить… И вот эти-то сотни он терял без всякого сожаления… Шел слабыми ногами неведомо куда искать хлеба тогда, когда уж собирался перестать работать и, запасшись заработанными деньгами, обойти некоторые излюбленные святые места, а потом и умереть честно и праведно…. Ни малейшего сожаления об утраченных деньгах, о нищенской старости никогда мой приятель от старика не слыхал. Но вот на этих днях устроил мой приятель для своих и для деревенских детей елку… Набралось много народу, мужиков, баб, парней, мальчиков в девочек. И старик приплелся, стоит в передней, выставив бороду, и, как ребенок, радуется: «каково хорошо!» Стали раздавать подарки, коробочки, всякие пустяки, и старику дали… Держит, любуется, боится раздавить… А есть тут у этого же моего приятеля девушка, тоже крестьянка, в услужении. И уж невеста, и ей досталась коробка, но в коробке случайно оказалась конфетка, на которой был нарисован парень. Показала ода подругам — те и засмеяли: «о парнях, мол, думает, так вот парень и достался». Сгорела она при всех от стыда. «Позвольте, говорит, обменять мне его на сахарную собаку». Ей не позволили, потому что было уж очень смешно ее смущение. Да и парни также возроптали.
— Нет, — прерывает первый из покаявшихся: — чистота, конечно… И я сам чистоту видел… но действительно иногда и шкуру, как вы говорите…
Так вот и идет! Чистота души… шкура… Любовь к ближнему, и «забил на смерть»… высшая справедливость… жестокая несправедливость — и все это вместе, все рядом и все иногда в одном и том же лице… Поди вот разбирай, где они и когда сливаются, когда расходятся, что в них «в самом деле», а что — нет… Поди вот разбери, где граница благообразия и начало неблагообразия? Чистое сердце и благообразие, чистое сердце и безобразие — вот из беспрерывного соединения явлений того и другого рода вместе и выходит то положение вещей, взглянув в которое, можешь только содрогаться. «Ты, — сказал покойный Некрасов, — и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная…» Признаки верные, но чтоб эти признаки не были пустыми словами, надо же, наконец, хоть какой-нибудь определенный ответ: в чем именно могучая? в чем именно бессильная? в чем обильная и в чем убогая?.. Необходимо дать себе на эти вопросы хотя бы самый грубый, но самый общепонятный ответ, иначе всякий русский человек не отделается от страшной необходимости таить в своем сердце радужные, почти детские желания и чувствовать необходимость закалять свое сердце в ожесточении… Бесплодная тягота жизни, беспрерывное ощущение неблагообразия отношений, беспрестанная тоска ожидания чего-то обещающего не добро… Право, иной раз ночью проснешься покурить и испугаешься… Чего? Да так, всего!.. Тотчас при воспоминании дня что-то начинает давить грудь, и думаешь… Чего этот прошлый день хочет добиться? Из-за чего он так ужасно и так необычайно серьезен (даже «сурьезен») и так необычайно груб, глуп и нелеп?.. И кто же с такою упорною настойчивостью, что называется не покладаючи рук, воспроизводит этот грубый, глупый, серьезный, нелепый день, воспроизводит его без передышки целыми годами? «Ничего не выйдет!» — вот мысль, которой оканчиваются мечты ночного пробуждения и ночного страха. Я хочу знать — отчего «все это можно»? Что ж это, наконец, такое? Почему я могу «ненароком» сокрушить превосходного Мишаньку, а превосходный Мишанька может также «играючи» сокрушить меня? Как-нибудь да надо знать — что у меня есть хорошего и худого? В чем я убог и в чем я могуч? И вот я рад этому писателю, который с своей финиковой пальмой дает мне капельку возможности разобраться в моих муках.»
III. «Интеллигентный» человек
— …И право, — говорил Протасов как-то еще в другое наше свидание, — поистине удивительно слышать иногда в нашем обществе такое краткое объяснение всего нашего положения, всех достоинств и недостатков: «Барин плох, говорят тебе, а мужик хорош, великолепен; все, что в полушубке, — все это хорошо, а все, что не в полушубке, — все это плохо!» Или еще хуже: «Народхорош, а интеллигенцияплоха!..» Интеллигенция! И слова-то этого множество разглагольствующего народа даже и не понимают путем; тогда как оно должно бы иметь самый определенный, глубокий смысл… я запомнил, не помню чье-то, превосходное определение этого слова — вот оно: «Интеллигенцию надобно понимать вне званий и состояний, вне размеров благосостояния и общественного положения. Интеллигенция среди всяких положений, званий и состояний исполняет всегда одну и ту жезадачу. Она всегда — свет, и только то, что светит, или тот, кто светит, и будет исполнять интеллигентное дело, интеллигентную задачу. В поле — светят сучья хвороста, в избе — лучина, в богатом доме — лампа. Но везде разными способами задача исполняется одна и та же: во тьму вносится свет…» Вот это определение, и такой интеллигентный человек всегда был и есть в деревне.
Расскажу тебе один небольшой пример по этому случаю. Как известно тебе, освобождение крестьян совершилось не вдруг; нужно было много усилий «лучших людей», чтобы крепостная неправда стала для общества настолько общедоступною, чтобы общество это решилось чем-нибудь пожертвовать для прекращения этой неправды. В высшем обществе работала литература и вообще люди гуманного образа мыслей, действуя такими средствами, которые в этом обществе оказывались возможными и наиболее достигающими цели; одни ходатайствовали, другие писали чувствительные драмы народных страданий, осторожно действуя на сердце и чувство читателей, состоявших из помещиков и помещиц. Так поступали интеллигентные люди, стараясь достигнуть известных целей в кругу образованного общества… Но и в деревне, и в курной избе, там, где вместо лампы горит лучина, — и там были свои интеллигентные люди, добивавшиеся тех же самыхцелей, что и интеллигентные люди высшего общества, но по-своему…Жил неподалеку от нашей усадьбы, я помню, один помещик, кажется, по фамилии Строев, или Устроев — хорошенько не помню, — но помню, что никто не называл его настоящей фамилии, а именовали его «Сквозьстроевым», и именовали вследствие необузданной его жестокости к крестьянам. Он владел большой деревней на большой дороге, и неподалеку от нее был его господский дом. Это был в полном смысле слова тиран. Мало ему было барщины, оброков и т. д. — всего, что надлежало получать помещику, — ему еще надобно было тиранствовать, тешить свою «удаль молодецкую», не над зайцами и лисицами только в отъезжем поле, а и над людьми. Это был маленький, злой идиот и распутник. Беспрекословным, молчаливым и угрюмым исполнителем всех его злодейств и тиранств был дворовый мужик Тихон, он и кучером был у барина. Казалось, это был не человек, а машина, стенобитное орудие, одинаково молчаливое на сожаление, как и на ненависть. «Дери», — прикажут ему, — и он дерет, дерет молча, без передыху до тех пор, пока не скажут — «будет», — а не скажут этого слова, забудут — забьет, да и по мертвому будет лупить опять же до тех пор, пока не скажут — «будет!» «Холопства», то есть потакания и одобрения барских злодейств, в Тихоне не было ни капли, но не было и порицания. Что прикажут, то исполнял с точностию, а ни одобрений, ни порицаний не выражал. Самого его били и драли не раз, и тогда покорялся он этому истязанию так же беспрекословно и мрачно молчаливо, как и тогда, когда его исполнял сам. Но вот у него в один год от холеры померли жена, два сына и дочь — словом, исчезло все семейство, и он остался один-одинешенек, как перст. Вероятно, тоска одиночества навела его на мысль о «божием наказании» — припомнилось ему, как вопияли истязаемые им однодеревенцы, припомнились ему их возгласы: «кровопивец ты», «накажет тебя бог», «чтоб тебе не своею смертью помереть» и т. д. и т. д. И под влиянием этих мыслей и полного одиночества, — молчаливый, железно равнодушный Тихон стал преображаться в глубочайшего ненавистника тирана-барина. Он стал все чаще и чаще, как говорится, «храпеть» на барские приказания, затем стал прямо резко и грубо отказываться исполнять их, а когда его самого за это стали бить и драть, то он уже не молчал, а клял все и вся, во всю глотку, и не стесняясь никакими выражениями… «Изведу я тебя!» — орал он иногда при всем честном народе и грозился кулаком на усадьбу… «Дам ответ богу, — а уже за все твои кровопивства — воздам! Полностью воздам, злод-дей!» Стали его драть, стал он пьянствовать, орать, грозиться кулаками и все «надумывал» месть. И надумал… В один жгучий летний день, когда вся деревня была на работе, вспыхнул пожар. Загорелось почти мгновенно в одном, в другом, в третьем доме, потом, спустя незначительный промежуток, в другом конце деревни — и чрез несколько минут над деревней бушевала буря огня… Завидев пожар, народ опрометью бежал с полей спасать свое имущество — и тут-то ему представилось необыкновенное зрелище: погорельцы увидели Тихона, который с горящей головешкой, как безумный, метался по деревне и поджигал те строения, которых еще не коснулся пламень. «Погоди! — вопиял он в исступлении: — я тебе докажу права! Поплачешь и ты у меня! На! на! вот тебе гостинец!» — орал он и совал головешку то в соломенную крышу, то в скирд хлеба, то в стог сена. Ожесточенные несчастием мужики, увидев, что творит Тихон, набросились на него, отняли головешку, связали, стали бить и по обыкновению куда-то «поволокли»… «Братцы! — взывал Тихон, изнемогая под ожесточенными ударами односельчан, волочивших его по земле без всякого сострадания: — это я за вас… за всех…»— «Анафема ты этакая! Дьявол ты проклятый! Иудино ты отродье сатанинское! — не переставая наносить удары чем попало, возражали ошеломленные горем односельчане… — Зачем же ты, поганая твоя душа, нас-то, нас-то разорил на смерть? Ведь сироты мы голые остались! ведь укрыться нечем, треклятая твоя душа!» — «Братцы! — возопил Тихон, уже чувствовавший близкую смерть: — это я за вас… чтоб вам лучше…Сожги я егоусадьбу — он вас заставит новую строить… Новую выстроит… А теперь… без вас он и в усадьбе должен помереть…Что с вас взять? У вас ничего нет… и у него нет… А вас бог приютит…» И умер. Мужики опустили кулаки, бросили камни и дубины и, тяжело дыша, стояли над Тихоном, испустившим дух… Кое-как после пожара они разместились по соседним деревням и долго бедствовали, но и господин Сквозьстроев также обнищал, отощал, запутался в долгах и погиб жертвою приказной кляузы, осетившей его со всех концов и поминутно поднимавшей против него тысячу дел.
Единомышленники интеллигентных целей рассеяны среди всех званий, состояний и положений и, несмотря на разные средства, обязательные для известного звания и положения, непременно стремятся к целям одинаковым и непременно к таким, которые бы имели результат: чтобы было лучше жить на свете. И сейчас есть в народной среде типы интеллигентные, преследующие те же цели, что и интеллигентные типы других слоев общества, но по-своему, на свой образец, хотя, к сожалению, благодаря полной беспомощности в умственном развитии, типы собственно народной интеллигенции не могут видеть свою задачу во всем объеме, толкутся в тьме пустяков и вздоров, и свету от них, «по нонишним временам», мало, а иногда и совсем не видно… Но мы пока оставим этих людей, так как у нас совсем другая задача. Нам нужно найти границу, где чистосердечное благообразие переходит в чистосердечное же неблагообразие. Исключив интеллигенцию, которую чистосердечно благообразный Мишанька то вдохновляет, то так же чистосердечно неблагообразно искореняет, искореняет и вдохновляет «зря», «ненароком», «играючи» или «по ошибке», — мы будем иметь перед собою, так сказать, «оптовые» черты нашей жизни, жизни всей страны, и тут мы не минуем нашей финиковой пальмы, то есть нашего ржаного поля…»
IV. По поводу одной картинки
— …Поговорим в самом деле, наконец, и о благообразии русской жизни… (так говорил Протасов при следующей встрече). Расскажу я тебе сначала небольшой и на первый взгляд как бы не подходящий к делу эпизод. Эпизод этот состоит в следующем: как-то вот, с неделю тому назад, был я в Петербурге и, как тебе известно, искал места. Вот в это-то время, толкаясь там и сям в ожидании всяких благ, встречал я разных старых знакомых; толковали, «балакали», и один из этих старинных знакомых затащил меня как-то случайно в мастерскую одного молодого художника.