Том 5. Рассказы 1860 ? 1880 гг.
Шрифт:
— Когда я жила еще дома у своих родителей, — говорит она, — меня называли Сильфидой.
— Почему? — спрашивают ее.
Жиревичова, покраснев и улыбаясь, оглядывает свою фигуру и отвечает:
— Я всегда была такой тонкой, хрупкой… — А потом добавляет, что покойный муж и вся его родня называли ее «Зефир», потому что она необыкновенно легко танцевала, да и характер у нее был такой, что она никогда не могла принять какого-нибудь определенного решения… Сегодня ей нравилось одно, завтра другое, как обычно бывает с людьми, которые живут в счастье и довольстве.
Она всегда жадными глазами смотрит на рояль. Все знают, что она когда-то играла и пела, и иногда кто-нибудь, для развлечения или чтобы
Она знает много других песен, но больше всех любит эту и еще одну:
Звезда моя, что надо мной сияла, Когда я только увидала свет. Зачем, зачем сиять ты перестала…Чаще всего случается, что в ту минуту, когда она с особенным подъемом поет вторую или третью строфу своей песенки, в комнату входит гость или хозяин дома, который недолюбливает ее или, вернувшись с работы, голоден, и напоминает, что пора обедать или ужинать. Тогда ей суют в руку несколько злотых и дают понять, а иногда даже прямо говорят, что пора уходить.
– ПАННА АНТОНИНА -
Леопольду Мейе.
Дорогой друг, прошу тебя принять в знак нашей давнишней, искренней и неувядающей дружбы эти пылинки, которые я увидела и собрала на дорогах человеческой жизни.
— Будь у меня двенадцать дочерей, я постаралась бы, чтобы все они до одной стали профессорами! Да, все до одной, пусть бы мне пришлось лечь костьми, пусть бы люди меня за это бичевали, на кресте распяли, камнями закидали, — все до одной стали бы профессорами в университете! Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр! Вот моя давнишняя сокровенная мечта… O, я показала бы тогда всему миру, что могут сделать женщины и на что они способны! Я считала бы себя счастливой; дети вознаградили бы меня за все, что… я сама выстрадала…
И в самом деле, глядя на эту женщину, легко можно было поверить, что она выстрадала немало. Ей было за тридцать лет; сухопарая, костлявая, она держалась всегда прямо, ходила быстро и бодро, энергично размахивая нежными руками с длинными пальцами. Сквозь тонкую кожу рук просвечивали голубые жилки — признак сильного физического истощения, которое отражалось и на лице панны Антонины.
В профиль она казалась еще молодой: черты ее лица были мягкими и правильными. Но стоило взглянуть ей прямо в лицо, и впалые худые щеки, лоб, весь усеянный мелкими морщинками, желтизна и бледность кожи — все свидетельствовало о преждевременном увядании. Когда она горячилась, что случалось очень часто, ее тонкие бескровные губы нервно подергивались, а карие, глубоко посаженные глаза искрились и сверкали.
Она всегда ходила в черном платье с воротничком и манжетами безупречной белизны; лиф плотно облегал ее прямую худощавую фигуру. Ни одной блестящей безделушки, ни одного украшения, если не считать черного кружева, которым она прикрывала свои некогда черные, а теперь уже слегка седеющие волосы, разделенные прямым пробором и низко зачесанные на виски. Такая прическа придавала ее высокому
— Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр, и никто у меня этого из головы не выбьет! Напротив, мне совершенно непонятно, как можно отрицать мою правоту. Отчего же? Вы говорите, что птицы не пашут и не сеют, а все-таки живут! Благодарю! Нечего сказать, прекрасное утешение! Не пахать и не сеять! Когда я смотрю на тех, кто не пашет и не сеет, меня охватывает такая злость, что я собственными руками погнала бы их пахать и сеять! Да, своими руками погнала бы, ведь они лентяйки, куклы, пиявки, паразитки, высасывающие соки из древа общества!.. О! Если бы у меня были дочери, я никогда им этого не позволила бы, никогда, никогда! Пусть бы лучше они в детстве умерли! Таковы мои убеждения, и режьте меня, бичуйте, распинайте, а уж от своего я не отступлюсь!
Но не только резать, бичевать или распинать, даже спорить с ней никто не собирался.
Разговор этот происходил в маленькой, низенькой комнатке под самой крышей высокого каменного дома. Панна Антонина сидела на очень ветхой, убогой кушетке у круглого стола, на котором горела стеариновая свеча в железном подсвечнике и стояли три стакана с чаем. Напротив, вдоль стены, теснились узкая кровать с белоснежной постелью и жестким тонким матрацем, чуть подальше — комодик, заваленный детскими тетрадями и книжками в потрепанных переплетах, еще дальше — два или три старых некрашеных стула и табуретка под выцветшим чехлом; кипящий самоварчик помещался на полу перед открытой печью, на стенах — несколько исторических картин, вырезанных из иллюстрированных журналов и приколотых булавками к обоям, усеянным полевыми цветочками; возле единственного окна — несколько растений в горшках и клетка с канарейкой. Комнатка поражала чистотой. Обои с полевыми цветочками, вазочки, птичка в клетке и узенькая белоснежная постель придавали ей какой-то наивный вид. На этом фоне странно выделялась строгая худощавая фигура ее хозяйки, одетой во все черное.
Я смотрела на нее с любопытством и сочувствием. Ни двенадцать дочерей в соединении с двенадцатью кафедрами, ни «древо общества», ни ее привычка стучать кулаком по столу не отталкивали меня. Ведь мы были давно знакомы.
— Однако, — робко начала я, — сами вы никогда не занимали профессорской кафедры, а кто же посмеет сказать, что вы не пашете и не сеете?..
Панна Антонина метнула на меня недоверчивый взгляд, словно желая убедиться, что в моих словах нет язвительности или насмешки, печально покачала головою и обескураженно махнула рукой.
— Ах! — сказала она. — Помилуй бог! Ну какой из меня пахарь или сеятель!
И, сложив на черном платье свои худые, длинные, изящные руки, она заговорила гораздо тише:
— Да, это так; весной исполнится двадцать один год с тех пор, как я учительствую. Прямо из пансиона, да, прямехонько из пансиона я пошла в учительницы. Ни одного дня я праздно по свету не порхала. Отца моего тогда уже не было в живых, а больная мать переехала к родным. Вот я прямо из пансиона — и к чужим людям. Ну, а дальше что? В течение семнадцати лет из дома в дом… и скоро четыре года, как я здесь поселилась, окончательно убедившись, что все стены на свете холодные, а все сердца — чужие… Но одно дело эти сердца и стены, а другое — еще и собственная глупость! Ведь учительство мне пристало, как корове седло! Разве я не понимаю, что такое светоч знания и как мне до него далеко? О, светоч знания! Кто о чем мечтает и вздыхает, а я лишь о светоче этом… Я старалась дотянуться до него, тянулась и так и сяк и с той стороны и с этой, но не было у меня ни средств, ни времени. Духовный голод — и все тут! О! Будь у меня дочки…