Том 7 (доп). Это было
Шрифт:
И вот, на Кузьму-Демьяна, когда собирался Сшибок барана резать, пустился Безрукий за требушинкой в горы.
Тому с неделю убили на Перевале старого печника Семена Турка: камнем убили в голову, ограбили и раздели. Нес он муку со степи.
Страшно было Безрукому идти к Сшибку, давило душу. Но голод гонит. И про брюки, черного кастора, вспомнил…
«Скажу… нес, да на Перевале отобрали…»
Подумал: да чего же на мучку выменять? – не даст так Сшибок. Не было ничего. И взял он для прилику, чтобы не совсем стыдно было, последнее, что у него осталось, – паяльник. Все лучше,
С голоду все темнеет. И в голове темнеет.
Вышел он до зари, – еще ярко горели звезды, еще и не начинало светлеть в море. От смутных, спутанных ночью гор – валило тугим и студеным ветром, мотало старые кипарисы. Надел на себя последнее, что осталось: хозяйский сюртук, замызганный и в заплатках, неизносную свою панаму, штаны дерюжные, – из сахарного мешка справил, – и когда-то шикарные, на шнурочках, когда-то оранжевые штиблеты, теперь разбитые до гвоздей и замотанные бечевками. Нес в мешке медный паяльник да крохотную ячменную лепешку. Навязала ему жена детскую долю, – а то заслабнет.
Трудно и зябко было идти в ночь, на ветер, прохватывало до кости и душило, а дороги за двадцать верст, и все – в гору. Но он подвигался твердо, отмеривал шаги счетом.
Чем выше взбирался он по белевшей извивами дороге, больше бледнели звезды, зеленело-яснело небо, ширилось и светлело море. Горы выходили из ночи и придвигались.
Прямо – дымный в рассвете Чатыр-Даг, великая каменная Гробница. Пустота – в глубине его. Слышно, когда кони стучат копытами. Знал ту гулкую пустоту Безрукий, – провалы в камне. Лежит в Гробнице каменный великан, вытянулся в полнеба, сложил на груди руки. Четко виден на озаренном небе. Все такой же. На голой груди его горели костры когда-то, дремали у ног отары. Страхом теперь от него тянуло, тоскою камня.
Правей – веселая Катерин-Гора. Всю дорогу будет она кружиться, показывать пышную грудь и гордую голову Царицы, с крутым челом, круглоликую, с пышными волосами, в диадеме. Всю дорогу будет она вертеться, мутить душу.
К морю – хребты Судакские. Синевато белеют жестью. Один за одним, – цепи.
На сумеречной, глухой дороге, перед неохватными горами, Безрукий почувствовал безнадежность. Даль какая!.. Не добраться. Камень, да пустота, да ветер. Человека не видно. Петухов по заре не слышно.
А день уже занимался.
Море начинало мерцать в тумане розовато-зеленым, рассветным, блеском. Стали оживать горы, играть тенями.
Любил горы Безрукий, но в это утро он уже ничего не видел. Одно видел: серую пыль дороги. Шагал и шагал на ветер, одно и одно думал: хватит ли сил до Сшибка. И все казалось: длинней и круче стала проклятая дорога. А глаз привычно хватал знакомое, в долинах и по высотам, где потрескивали костры когда-то и шипели куски баранины, – в бойком вершинном ветре.
На шестой версте Безрукий остановился. Шума…
По темным кручам пузырилась серым камнем, желтела глиной, лепилась гнездами Шума, татарская деревня. Несло от нее дымом, мучною гарью.
Пекут лепешки?., жарят баранье сало?.. Есть еще в Шуме богатые татары.
Тихо было в деревне, – только
Безрукий миновал притихшую в утре Шуму и сел у камня, у заколоченной кофейни, под орехом.
Знакомое было место: поили коней, бывало, и ели чебуреки…
Жестянка еще висела:
Кофейня Дюльбер Хаджи Мамут Асафа
Шашлыки
Чебуреки.
Трепало жестянку ветром.
Безрукий вспомнил, как был здесь совсем недавно, подымался на Перевал, к Сшибку, и не застал дома. Отдыхал и тогда у камня, под орехом, и вел беседу с почтенным хаджи Мамут Асафом, – про Сшибка и про пшеницу.
Или – не был?.. Или – во сне то было?..
Жаловался, будто, старый Мамут на Сшибка, повторял все – «жадный, рука сухая!» Жаловался, как ходил покупать у Сшибка мешок пшеницы, отдал последние турецкие золотые, – кровь жизни. Жаловался еще, что отняли у него пшеницу на Перевале, – последнюю кровь жизни. Жаловался еще, что опять с берега приезжали, золота добивались, убивать грозились, последнее позабрали, что осталось: и пару коней, и персидские седла, и серебряные уздечки, и кукурузу. Сидел, погнувшись, на порожке пустой кофейни, и все потирал у сердца. А с гор дуло.
– Шашлыки
Чебуреки… –
Увидал Безрукий на жестянке, – и ему вспомнился крепкий чесночный запах шипящих в бараньем сале чебуреков. Вспомнился до того ярко, что от голода замутило и пошло драть по кишкам когтями. Потемнело, позеленело в глазах от боли, – он пригнулся и затих у камня…
Уснули боли, – и он увидал желтую сень ореха, а на пороге пустой кофейни – почтенного Мамут Асафа.
Скучный, в сером халате, сидел Мамут, руку держал у сердца. Пожелтел и больше подсох Мамут. А видел его Безрукий совсем недавно…
– Селям алекюм, хаджи… – ворочая языком, как камнем, проговорил Безрукий и приложил руку к сердцу.
– Алекюм селям, – печально сказал Мамут. – Куда ноги твои глядят? Дорога – камень. Камень крепкие ноги любит, слабые не пускает…
– Не дойти, заслаб… – дремотно сказал Безрукий. – А надо. Никак нельзя не идти… дети…
Стал говорить Мамут, как совсем недавно, когда шел Безрукий на Перевал, к Сшибку, а Мамут сидел на пороге своей кофейни и потирал у сердца. А с гор дуло.
– Плохо, плохо. Скучает сердце. Незачем отпирать кофейни. Ни товару, ни проезжих. Добрые люди не ездят по дорогам. Пришли волки, грызут до сердца. Злая вся жизнь стала. Коней взяли, барашков взяли, седла в серебре взяли, последний мешок кукурузы взяли. Кровь жизни взяли. Хлеба нет – ничего нет. И в Шуме плохо. В бедных домах лежат камнем, в богатых не спят, боятся. И татары ворами стали. Скоро убивать будут. Скоро всем смерть будет.