Том 7 (доп). Это было
Шрифт:
Безрукий отвалил войлок и поднялся. Сюртук его распахнулся, в дырья сквозило тело.
Чабаны засмеялись:
– Шайтан голый!
– Кожу ему погрызли волки! – усмехнулся старый.
Ломило глаза от снега. Пошатываясь, пошел Безрукий. Все перед ним плясало: кусты, камни, черные по снегу пятна и даль в тумане. Шумело вокруг, журчало. Потоки в балках – или в ушах от крови. Прямо – дымная Катерин-Гора синела матовым серебром с чернью, накрылась горностаевой порфирой, – вся зимняя. Синело холодом за ней небо. Вздрагивали на нем стрелки – солнце?
От снега обожгло губы, ломило скулы, но голове стало легче, дышать свободней, – даже теплее
Безрукий залез под войлок, лежал и думал:
– У них бы отлежаться… у огонька… тихо… Не добраться… Ходило в глазах туманом. В тумане – берег…
– Гей!.. – крикнул старый чабан, – сбивай отару!
Чабаны побежали. Возившиеся в снегу овчарки рванулись с веселым лаем. Заблеяли по отаре овцы, бараны заревели.
– Давай… – сказал старый чабан, снимая войлок, – огонь тебе остается, грейся. И солнце с тобой будет.
Пришел мальчик, забрал котелок и сумку. Взвалил на плечо овчины, бараньи тушки.
– Айда, с нами! – посмеялся Безрукому зубами и резко засвистал в пальцы.
И Безрукий понял, что они совсем уходят.
Со снегового поля, за обрывом, накатывало лаем, свистом. Бараны ржали. Зашевелились по снегу камни, задвигались волною, – и стал снег бурым и серовато-желтым. Пополз кверху. Защелкало, покатилось, – как бичами:
– Аррьччь-аррьчь-аррьчь-аррьчь!
Старый чабан положил на плечо ружье, взял палку…
– Вон твой мешок!.. – показал он к уступу на обрыве. – И не приходи больше. Вот твоя доля… – ткнул он в баранью голову у огня. – Бог велит давать нищему головку. Стал ты нищий. Беднее вы камня стали!..
Он вдумчиво оглядел стоянку, – не забыли ли чего чабаны, – и стал подниматься по обрыву, наперерез отаре. На гребне остановился и поднял палку:
– Ты!.. Скажи на берегу волкам… Бекир говорит: не дам! На Чатыр-Даг загоню, в снега, в камни! до последнего всех порежу… – не дам!.. Пока камень могу держать… – не дам!..
И засвистал, загикал. Отозвались свистами чабаны. Овчарки загремели призывным лаем, бараны заревели. Заблеяла отара, снялась, пошла.
Остался гореть костер.
Сентябрь 1924 г.
Ланды
Яичко
Константину Дмитриевичу Бальмонту
Весна. А где же воздух, наш весенний воздух, снег плывучий, крик петухов раэливный, журчливые канавки под ледком, поутру? где радость, заливающая сердце, – радость ни с чего как будто?.. И в щебетанье воробьев в пустых деревьях, в блеске засочневших почек, и в блеске первых камушков на мостовой, и в первых лужах, и в будто потеплевшем звоне, тающем, весеннем.
Каштаны в «свечках» не заменят мне пушистой вербы, березки вольной, хлестающей по ветру. Жесткие деревья, плачут сажей. Весна? В дожде – как осень. Нет пробужденья, нет улыбки ясной, как у нас, –
Улыбкой ясною природа Сквозь сон встречает утро года.Ищу чего-то. Земля – чужая, небо… – и оно другое. Или мои глаза – другие?..
Из глубины душевной, где тени прошлого, я вызываю мое небо. Светлое, голубоватое, как полог над моей кроваткой, всегда в сиянье. Белых ли голубей в нем крылья, кресты ли
Мое родное, мое живое небо.
В витринах – груды яиц из шоколада, темных. Грузные они, повязанные лентами, немые. За окнами бистро, на стойках, залитых вином, я вижу розовые яйца в вазах. Чего-то отзвук? Позабыто.
Далекое мое, в осколках.
Свежий запах – будто сырой бумагой, шуршанье серенького платья няни. Праздничное, еще не мытое, оно трет щеки.
Воздух со двора, чудесный, свежий, перезвон веселый. Полог моей кроватки дрожит, отходит, и голубое небо смотрит в блеске. И в нем – яичко, на золотом колечке, на красной ленточке, живое!..
Сахарное яичко. Здесь оно, со мной. Не потускнело, не побилось, на золотом колечке, в сердце… Прозрачно-серенькое, как снежок сквозистый.
Уходит праздник. Весна проходит, лето. Приходят ночи, в бурях; хлещет в окна. Вот-вот погаснет огонек лампадки, и мои глаза, испуганные черной ночью, ищут… Где яичко?.. Вон оно, святое, у киота. И мне не страшно. Свет от него, и Ангел ласково глядит мне в сердце.
В детстве, когда бывало горе, я приходил к киоту, и смотрел.
За голубым и розовым бессмертником, в комочке моха, в глубине за стеклышком, я видел: светозарный, с блистающей хоругвью, воскресал Христос из Гроба. Я всматривался в эту панорамку до счастливых слез, – и заливало светом.
Помню, говорила няня:
– В стеклышко-то гляди, да хорошенько… и увидишь.
– А чего, няня?
– Ангелочка. До-лго гляди, вот и увидишь живого ангелочка.
Я глядел долго-долго. В глазах мерцало, цветочки оживали, и в глубине, за ними…
– Вижу… живого ангелочка вижу!..
В горькие минуты я приходил к киоту – и смотрел. Чудесное мое, далекое.
Апрель, 1925 г.
Париж
Чудесный билет
…Да сколько я здесь?.. Пять лет. Нет, разве привыкнешь… все как-то, знаете, не то. Да хоть бы вот… Шел сейчас по Шандемарсу, где Эйфелева башня. А со мной бывает: все забуду! Шел и все вспомнить старался фамилию агента одного английского, работал по яичкам с нами, по экспорту… человек хороший. На яичной бирже адрес укажут! Думаю и здесь пока заняться, перехватить кредитцу. А он бы мне устроил. Иду, прикидываю… – Аронсен или Муронсен? Гляжу на часы – 4! Пора к Бакастову! – трактир у нас, в Рогожской, в Москве. Больше сорока годов, каждый Божий день, как к четырем – к Бакастову. Глядь – она стоит! Да башня. В голову как кокнет!.. Не могу привыкнуть. Как меня грохнуло тогда, в мае восемнадцатого года, – так и не верю, сон все, будто. Шел я тогда в трактир, – без пяти четыре, помню, было – старший приказчик на лихаче нагнал, шепнул словечко… – да так с дороги, через Таганку да на Курский, в чем был… Сунул он мне мешочек с жениными пустяками, только и всего. Ну, это особая статья, как из Таганки в Парижах очутился. А разговор мой вот к чему… Я тоже мемуары излагаю, сочинение того, что видел. Многое теперь понятно, будто на горе я и все народы вижу, насквозь. Пишу про жизнь, чтобы научились наши дети.