Том 7. Произведения 1917-1929
Шрифт:
Ехать нам очень далеко: в театр Корша, где мы сегодня увидим «Мещанина во дворянстве» с Давыдовым в роли Буржуа. Снег падает густо, и сквозь него сказочны и ярки огни газовых фонарей. И так мягка его пелена, что совсем беззвучно скользят по ней бесчисленные сани, бегут непрерывно друг другу навстречу, и в этом быстром, оживленном и в то же время безмолвном уличном движении есть какая-то неописуемая, тайная зимняя прелесть. Иногда между нами вдруг просунется сзади мотающая, дымящая лошадиная голова и обдаст нас влажным теплом и крепким конским запахом.
Уже не знаешь, по каким улицам едешь: все кругом — так оживлено, приподнято, фантастично и все так быстро движется. Вот из узенького переулка или тупика мелькнула церковка, маленькая, кирпично-красная под покрывающей
Приехали. Белая от снега борода, белые усы, белая шапка склоняются с высоты козел.
— Гривенничек, прибавили бы, ваше сиятельство? Хорошо ехал!..
Так стою я под падающим снегом на парижском перекрестке и будоражу в памяти прошедшее…
7. Московская пасха
Московские бульвары зеленеют первыми липовыми листочками. От вкрадчивого запаха весенней земли щекотно в сердце. По синему небу плывут разметанные веселые облачки; когда смотришь на них, то кажется, что они кружатся, или это кружится пьяная от весны голова?
Гудит, дрожит, поет, заливается, переливается над Москвой неумолчный разноголосый звон всех ее голосистых колоколов.
Каждый московский мальчик, даже сильно захудалый, самый сопливый, самый обойденный судьбою, имеет в эти пасхальные дни полное, неоспоримое, освященное веками право залезать на любую колокольню и, жадно дождавшись очереди, звонить, сколько ему будет угодно, пока не надоест, в любой из колоколов, хотя даже в самый огромадный, если только хватит сил раскачать его сорокапудовый язык и мужества выдержать его оглушающий, сотрясающий все тело медный густой вопль. Стаи голубей, диких и любительских, носятся в голубой, чистой вышине, сверкая одновременно крыльями при внезапных поворотах, и то темнея, то серебрясь, почти растаивая на солнце. Как истово-нарядна, как старинно-красива коренная, кондовая, прочная, древняя Москва. На мужчинах темно-синие поддевки и новые картузы, из-под которых гладким кругом лежат на шее ровно обстриженные, блестящие маслом волосы… Выпущенные из-под жилеток косоворотки радуют глаз синим, красным, белым и канареечным цветом или веселым узором в горошек. Как румяны лица, как свежи и светлы глаза у женщин и девушек, как неистово горят на них пышные разноцветные морозовские ситцы, как упоительно пестрят на их головах травками и розанами палевые кашемировые платки и как степенны на старухах прабабушкины шали, шоколадные, с желтыми и красными разводами в виде больших вопросительных знаков!..
И все целуются, целуются, целуются… Сплошной чмок стоит над улицей: закрой глаза — и покажется, что стая чечеток спустилась на Москву. Непоколебим и великолепен обряд пасхального поцелуя. Вот двое осанистых, степенных бородачей издали приметили друг друга, и руки уже распространились, и лица раздались вширь от сияющих улыбок. Наотмашь опускаются картузы вниз, обнажая расчесанные на прямой пробор густоволосые головы. Крепко соединяются руки. «Христос воскрес!» — «Воистину воскресе!» Головы склоняются направо — поцелуи в левые щеки, склоняются налево — в правые, и опять в левые. И это все не торопясь, важевато.
— Где заутреню отстояли?
— У Спаса на Бору. А вы?
—
Воздушные шары покачиваются высоко над уличным густым движением на невидимых нитках разноцветными упругими, легкими весенними гроздьями. Халва и мармелад, пастила, пряники, орехи на лотках. Мальчики на тротуарах, у стен катают по желобкам яйца и кокаются ими. Кто кокнул до трещины, — того и яйцо. Пасхальный стол, заставленный бутылками и снедью. Запах гиацинтов и бархатных жонкилий. Солнцем залита столовая. Восторженно свиристят канарейки. Юнкер Александровского училища в новеньком мундирчике, в блестящих лакированных сапогах, отражающихся четко в зеркальном паркете, стоит перед милой лукавой девушкой. На ней воздушное платье из белой кисеи на розовом чехле. Розовый поясок, роза в темных волосах.
— Христос воскресе, Ольга Александровна, — говорит он, протягивая яичко, расписанное им самим акварелью с золотом.
— Воистину!
— Ольга Александровна, вы знаете, конечно, православный обычай…
— Нет, нет, я не христосуюсь ни с кем.
— Тогда вы плохая христианка. Ну, пожалуйста. Ради великого дня!
Полная важная мамаша покачивается у окна под пальмой в плетеной качалке. У ног ее лежит большой рыжий леонбергер.
— Оля, не огорчай юнкера. Поцелуйся.
— Хорошо, но только один раз, больше не смейте. Конечно, он осмелился.
О, каким пожаром горят нежные, атласные, прелестные щеки. Он смотрит: ее милые, розовые губы полуоткрыты и смеются, но в глазах влажный и глубокий блеск.
— Ну, вот и довольно с вас. Чего хотите? Пасхи? Кулича? Ветчины? Хереса?..
А радостный, пестрый, несмолкаемый звон московских колоколов льется сквозь летние рамы окон…
Завирайка
Это было не только до эмиграции, но даже до революции, даже еще года за четыре до великой войны; право, мне иногда кажется, что случилась эта история лет сто или двести назад.
Я тогда зарылся на всю зиму в новгородскую лесную глушь, в запущенное барское имение Даниловское. В моем распоряжении был старинный деревянный дом в два этажа и в четырнадцать больших комнат. Отопить его весь — нечего было и думать, хотя дрова были свои и в любом количестве. Поэтому топил я ежедневно только одну комнату, самую из них малую, в которой жил, работал и спал; топил ее собственноручно, так же как сам и подметал ее, и ставил себе самовар, и оттаивал воду для умывания. Никто из соседнего крестьянства не соглашался идти ко мне для услуг или на кухню: ни бабы, ни мужики, ни парнишки, хотя у меня с деревенскими и были прекрасные отношения, хотя крестьянство здесь и считалось бедноватым, хотя я и сулил за пустячную службу царскую плату, подумайте: целых три рубля в месяц.
Обегали вовсе не меня, а именно тот большой, старый, серый с белыми колоннами дом, в котором я жил. Во всех соседских деревнях: в Трестенке, Бородине, Никифорове, Осиповке, Высотине, Свистунах да, пожалуй, во всем Устюженском уезде, — каждый мужик твердо знал и крепко верил, что в даниловском доме на чердаке находится черный гроб, а в гробе этом лежит огромная страшная мертвая нога и что по ночам нога эта ходит по всему дому и горько плачет, взывая о погребении.
Сколь эти рассказы ни казались вздорными, однако — странно сказать — в них была доля истины. Однажды, роясь на чердаке среди пыльного векового мусора, я наткнулся на солидный черный ящик с застежками, формою похожий не то на футляр для какого-то музыкального инструмента, а, пожалуй, и на гроб. Я открыл его. В нем действительно лежала нога, но вовсе не мертвая, а искусственная, прекрасно сработанная, со ступней, все как следует, и обтянутая превосходной толстой голландской замшей. Тут же я нашел и костыль к ней. Судя по размерам этих вещей, я убедился, что ими пользовался когда-то человек большого на редкость роста. Позднее я даже узнал, кому из героев войны 1812 года она служила при жизни: генералу Кривцову, другу Пушкина. Он потерял свою естественную ногу в бою под Кульмом. Это ему писал Пушкин: «Ты без ноги, а я женат, или почти…»