Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
«Сами хранят себя».
– И что вы за неделикатная… баба! – с трудом сдерживаясь, с загоревшимися глазами, скрипит, по виду, чернорабочий, в лаптях и в выгоревшем драповом пальто, вытягивая из-под бабы мешок. – Креслы вам мои пожитки?
Баба, закутанная по самые глаза в ковровый платок, слезает нехотя, недоумело смотрит на пожитки и говорит в тон:
– Две ночи не спамши, родимый… Зубы болят, смерть… Да еще и зубы болят. В другое-то время была бы схватка.
– Я сам две не спал.
И так повсюду. Словно подменил кто народ.
Всюду солдаты с ружьями. Они мирно постаивают
Я пробираюсь в каше голов, ног, узлов, сундучков и детишек. Ни резкого слова за невольный толчок, ни ядовитой усмешки, что вот, мол, ба-рин.
– Марочки вам? А вот тут, во-он, окошечко-то!
За тысячи верст ни одного выкрика, ни одного злого слова. За каждое разъяснение, за каждый ответ я слышал только одно: покорно благодарим!
В вокзале красные флаги. Даже старик – багажный, совсем ископаемый старик, нацепил красную ленточку.
– Жандармы? Без противления. Оружие сами выдали. Все в порядке.
Бойко везет извозчик в город. Сильно потаяло, дорога на бугре изрыта. Навстречу – возки с дровами, кувыркаются в рытвинах, сползают в бегущие под гору потоки. Загрузли возки. За ними еще баба с колыхающимся сеном, за ней поп с изнеможденным лисьим лицом, в лисьей шубе, будто с картины Сурикова. За нами подвода с хлопком. Ну, будет дело!
– Эй, тетка! Выгребайся на бугорок, мать честная! Только и всего гомона. Мирно разъехались, а извозчик обертывается и говорит, посмеиваясь:
– У нас теперь самый благородный порядок.
Тихо прошла в Рязани революция. Отгремел праздник, пошла обычная жизнь. Учатся на плацу солдаты. Кой-где только краснеют флаги, да в проезжавшем солдатском возке с дровами криво воткнуто красное знамя.
– Такой образованный народ стал, – даже немыслимо! – опять говорит извозчик. – Намедни все с музыкой и блакатами гуляли для торжества свободы, – такой антирес был! Ну поря-док!.. Потому некому мешать стало.
В земской управе, в зале, у стены, где еще недавно висел портрет, – живые знаки победы – стяги. Зеленые, красные, голубые. На них нашиты цветные слова: «Дайте армии хлеб!» «Вперед, свободное земство!» На белом с черной каймой: «Вечная память павшим за свободу». Мальчик, лет десяти, за сторожа. Он деловито докладывает, что г. председатель на очень важном совете. От председателя узнато, что в уезде спокойно, выбраны волостные комитеты. Священников и учителей не выбирают.
– Действуют планомерно, как видите.
В совете рабочих депутатов пустынно: разошлись до ночи.
– Что скажете – могу передать, – говорит и тут мальчуган, единственный в городской управе дежурный.
Дремлет военный караул, охраняет исполнительный комитет. Не от кого оберегать: здесь достаточно и одного мальчугана.
На пути к вокзалу из-под лошадиных Копыт с визгом выскакивает полосатая свинка.
– Свиньи, и те рады! – говорит извозчик.
Омск, 23 марта 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 5 апр. № 74. С. 3)
Ночью – не помню, на каком разъезде, на грани Пензенской и Симбирской губерний, – пришлось опять говорить с толпой. Моросил дождь, промозгло подувало с темных полей, неуют жуткий, а народ топчется здесь с утра, чередуясь. Вышли из темных деревень «за светом». В мокрых лаптях стоят, почмокивают, просят «понятных слов». Надо видеть эти незабываемые лица, эти топчущиеся ноги. Слышать надо трудные вздохи, в которых – сложные чувства, тихий призыв: скажи. Опять раздаем «литературу», случайную, предварительно просмотрев ее. Бедно, бедно. Надо вагоны листков, ясно составленных, без этих смущающих слов, вычитанных знатоками в книгах: референдум, инициатива, минимум, пропорциональное представительство, национализация. Сухие слова.
– По-немецкому пишут, без понятия… – уныло сказал бледный, чахоточный парень и порвал листок.
С народом надо говорить его языком. И я говорил. Самое сложное передавал я в понятных словах, – и понималось все, и прояснялись лица. И везде – «покорно благодарим!»
Там, в Москве, думалось: как-то в глуши, в народе. Побаиваются народа: темный, всего можно ждать. Да, очень темный для городских понятий и слов. Но в этой темноте такой свет заложен, такая чуткость и такая жажда познать, что великое преступление будет, если кого удержит бессмысленный страх от самого тесного общения с народом. Надо к нему идти, в самые недра. Теперь не может быть отговорок: некому помешать. Надо идти с самым открытым сердцем. И станет тепло захолодавшей душе, и жизнь оправдается. Идти, учить и учиться. Надо переезжать из села в село и отвечать народу. Он спросит сам. И умело спросит. Пусть идут любящие народ, чтобы не пошли иные. Ведь скоро придется выбирать в учредительное собрание.
– Поучите, господин! – в голос взывают на разъезде.
И я, сколько есть разумения, говорю. Но ведь это – только глухой разъезд. Господи, какая необъятность вокруг! И какая неведомость.
Все рады, что кончилось, наконец, ихняя власть.
– Вестей все ждете?
– Ждем. Придет поезд, – кто и скажет, втолкует чего.
– А как о войне думаете?
– Как думать-то… Не лапоть, с ноги не скинешь.
– Товарищи-крестьяне! – кричит солдат-делегат, раздавая листки. – Через штыки и окопы не протянешь руку на мир! Сломать их надо!
– Не откажешься. Хлеб отдаем. Собрали мы три тыщи пудов да семь сот деньгами… так, для жертвы. Господа пусть больше дадут. Наша Пензенская – самая господская. На каждом краю по господскому раю. Теперь у графини… пять тыщ одного лесу! А? Это беспременно надо сообразить для правды. Воспретить надо банку продавать. Один человек нам все дело доказал. Всю, говорит, землю по банкам разложат, а сами с деньгами за границу для опасности. А банки все больше заграничные. Тогда нам заграница воспретит земелькой благословиться. Собрание-то? Уж мы туда направим, под его голову расписку возьмем. А ни рубить, ни жечь не дозволим народное добро. Не пятый год. От царя на казну отписали, а тут легшей правду учередить.