Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
– Да, дело его неважно.
Увидал, как подобрались вдруг побелевшие Дашины губы и потемнели глаза, поправился:
– На войну не пойдет.
Помыл руки из ковшика, наказал Мирону ходить в лазарет на прием, и пошел, не взяв ни яиц, ни денег. Даша проводила его до церкви, к тарантасу. Шла за ним и упрашивала принять хоть яички. А когда он сел в тарантас, спросила, что же такое у Мирона.
– Болезнь серьезная, – сказал доктор, невольно любуясь Дашей. – На года… Называется – сухотка мозга. А мужу не говори.
– А пройдет?.. – пугливо спросила
– Там посмотрим… – прямо не сказал доктор и приказал ехать.
– А работать сможет?..
Но уже катил тарантас, и не слыхал доктор. Даша постояла у церкви, будто искала что-то на травке. И пошла, забыв у ограды поставленное в крапиву лукошко. Когда подошла к избе, Мирон стоял с дядей Семеном, разговаривал про войну.
– Ну, чего говорил-то? – спросил он Дашу.
Даша затаила свою тревогу и сказала пригоже:
– А сказал, что работать будешь… пройдет.
– Вот то-то и есть! – обрадовался Мирон. – Садись, дядя Семен, чай пить будем.
Даша стала перетирать посуду. Взглянула на ясный самоварчик, на свои цветочки в окошках, нагнулась к Танюше, которая сидела в стульчике Мироновой работы, и не могла удержаться – захлипала.
– Чего же ты реветь-то вздумала? – тревожно сказал Мирон. – Вот, дуреха, на войну, что ль, возьмут, боишься?
– Нет… так… напугалась… – не показывая лица, сказала в Танюшку Даша.
– Войну бы тебе показать… там бы вот напугалась!
Вечером, как всегда, Мирон снял с полочки будильник, посадил на колени Ваню и завел машинку. Будильник заиграл «По улице мостовой», а они оба слушали и улыбались. Слушала и Даша, убаюкивая Танюшу. Слушал и дядя Семен с улицы, облокотившись на подоконник, глядел в комнату на голубой ночничок и завидовал, как у Мирона чисто и приглядно, как ему повезло на войне – отпущен на целый год и может работать, а его Михайла все еще под Двинском где-то.
Лихой кровельщик
Воротился и лихой кровельщик.
Ближе к полевому концу Крестов стоит невеселая изба бабки Настасьи, с год тому проводившей на войну своего сына-пьяницу. Перекосилась, захромала. Давно бы завалилась, если бы не поддержала ее предусмотрительно кем-то посаженная ветла. Эта ветла и этот бедный из бедных двор, пропивавшийся поколениями, хорошо известны Крестам. Так и говорят про него: «Ветла да метла – все и Грачовы». И еще говорят: «Грачовы – кровельщики: и покроют, и раскроют». Такой крыши ни у кого нет: мох зеленый – хоть по грибы ходи. И отец, и сын раскрывали, а уцелела-таки изба: Цепко держалась за нее бабка Настасья, которую муж разве только печкой не бил.
Теперь все дома, с хозяином. Теперь никуда не уйдет хозяин: одна нога. Был он в немецкой земле, повидал «город Кильзит» и Мазурские озера. Бил германца под Инстербур-гом, переходил по горло три немецких реки, досыта поел немецкой свинины – на года запасёно! – оставил в безымянном глухом лесу, занесенном снегами, левую ногу, оторванную снарядом, и вернулся-таки под свою крышу. Безо всего вернулся, не заработал даже медали. Но память принес: медный молочник, сильно помятый, поднятый на ходу, в грязи, в немецком поселке.
– Туда шли по богатству, начальство не велело прикасаться. Оттудова шли с изменой… не охота смотреть. Дела были!
Бабка Настасья, которая носит молоко по дачам усадьбы, носит с собой этот молочник и всем рассказывает про свою радость. И плачет.
– На Казанскую-Матушку воротился… Сидим у двора с Марьей, ужинать время, а письмо от него было на Петров день, из Мининска написал. Ждите, говорит, меня к холодам… вскорости не ослобожусь… штоп у меня на ноге лопнул, трубочкю ставют… А тут и вот он! Лавошник с полустанку привез. «Вот, говорит, бабка… товару тебе заморского привез об одном сапоге, пенсия ему вышла, сто двадцать рублей». Так мы и обмерли. А Васенька-то на костылях прыг с телеги! Уж так мы повеселели, а он сюрьозный…
Только об одном и говорит бабка. А еще совсем недавно, прошлой весной, другое говорила:
– Развязал бы он нас, пьяница… черная его доля!
А теперь и к невесткиной родне сбегала, в Лобачево, за десять верст, чтобы и лобачевцы знали. И все позвякивает о медный пятак диковинный вражий молочник в ее кармане. Рубль за молочник давал урядник – для станового метил – не отдала. Батюшка давал два рубля, в усадьбе покупали за трешницу. Поколебалась бабка и не отдала.
– В гостинчик принес.
И все знают, что это первый ее гостинчик от сына за всю ее жизнь.
И молчаливой жене своей Марье, столько лет битой, принес Василий гостинчик. Принес ей пару мытых бумажных платков, в которых ему подарили на Пасху в городском лазарете пачку махорки, три золотника чаю и пряников.
Теперь уж он никуда не уйдет от них, не будет лазить по крышам, ставить кресты на церквах и громоотводы на фабричных трубах. Будет бродить у двора.
В погожие дни сидит на чурочке, под окном избы, положив под руками новенькие желтые костыли, выданные ему из госпиталя, и глядит на тихую улицу. Сидит часами, покуривает из фарфоровой трубочки, в синих разводах, с головой бородатого старичка в колпачке. Эту трубочку подарил ему пленный немец.
– Поменялись на разговоре. Дал ему жестяную спишеш-ницу, с тройкой… дуга понравилась. Немец ничего, деликатный…
При выписке получил он вольное платье: новую хорошую тройку, хромовые сапоги с калошами – один сапог и одну калошу – и картуз в рубль сорок. Но боевую фуражку захватил на память: прорвана она пулей над правым ухом, в тулье.
Он сухощав, скуласт; на воспаленном, сильно рябом лице ни волоска: выела оспа; острые маленькие глаза беспокойно выглядывают над скулами – что-то отыскивают. Такие глаза бывают у пойманной птицы. Да, теперь он прочно пришит к земле костылем. Ни лихости, ни былого задора. Не завьется теперь под крест и не пройдет за бутылку водки по высоченному краю сквозного железнодорожного моста. Не ударит картузом по руке инженера-бельгийца, все за ту же водку, что с одной веревкой, дощенкой да парой палок доберется до маковки заводской трубы.