Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
– Будьте покойны-с… А ту куда же прикажете? Ваську-с? Сахарную-с?
– А вот… спроси его, – показал отец на меня. – Спроси…
Василий Васильич снова вытянул голову из плеч, и его глаз стрельнул к печке.
– Ну, говори! распоряжайся… Василий Васильич ждет…
Василий Васильич погнулся ко мне, показывая своей напряженной фигурой, что ждет. Он сощурился и подмигнул в пространство.
– Так точно-с… Ждет-с… Что прикажете-с? – говорил он, поглядывая по сторонам.
Я переводил глаза с отца на Василия Васильича, на его хорошо начищенные сапоги
– Она будет жить… Ей только немного овса… сена…
– Слышал? – в тон повторил отец, – ей только немного овса, сена…
– Понимаю-с… Будьте покойны-с…
– Ступай.
Камень свалился. Я стоял у стола и смотрел на отца. Он смотрел на меня, склонив голову набок, словно высматривал что или думал о чем-то. О чем он думал? Всегда занятый, только на несколько часов по праздникам отрывавшийся от своего «по делам», он и в эти короткие минуты прочно врос в мое сердце. Я смотрел на него. Он стоял спиной к печке и так хорошо смотрел. Вдруг лицо его стало бледнеть, он откинулся головой к изразцам и приложил руку ко лбу.
Другая рука стала быстро-быстро ощупывать стену. Что-то страшное происходило с ним.
– Папаша!
Он по стенке добрался до уголка и опустился на стул. У него закружилась голова. Я помню этот первый приступ болезни: тихий, полутемный кабинет, лампа, я у стола, и он с ладонью у глаз.
– Ничего, прошло… Ездил сегодня много… Ну, поди-ка, братец, сюда… Так. Значит, теперь твоя Сахарная будет жить на водокачке… И мы с тобой будем жить… Долго жить будем. Будем большие, в шарабане будем ездить, мосты строить… Ну, целуй, рева! Ну, крепче!
Я целовал его в колючие щеки. Я хотел быть большим-большим. Я хотел так сжать его… сколько хватило бы силы. И никому, никому не отдавать…
И не было у меня силы удержать его. Он скоро ушел… совсем.
Утро сверкает, теплое утро конца апреля. Тополя под окном заглядывают в комнаты золотистыми клейкими почками. Веселым молодым звоном играют колокола, отзвук ушедшей Пасхи. Верба в бутылочке дала белые ниточки корешков, и ее узенькие листочки на красных ветках так весело сквозят на солнце. Воробьи унизали ветку бузины под окном живой серой гирляндой, орут и качаются, спихивая друг дружку. Потягивает навозом со двора, влетит струйка холодка по ветру, должно быть, от грязноватых полосок обледенелого талого снега, еще уцелевших у заборов в тени. Я смотрю, как хороша золотистая пыль под метлой Гриши. Пыль! Первая пыль!.. Двор совсем обсох, и я рад.
Нет, не этому я рад. У нас теперь своя лошадь. Пусть она старая, больная. Но она наша теперь. Я спешу выводить палочки и сажаю кляксы. Я думаю: нет, не палочки это. Это же странники идут друг за дружкой на богомолье к Троице. Не могут же они быть одного росту, и они выходят у меня Разные, кривые и прямые, с хвостиками. Они, как слепые, хватаются друг за друга и на конце строки спускаются под горку. Это мне нравится, но не нравится моей крестной, которая учит меня и всегда гладит по голове. Она подарила мне на Пасху яичко с сереньким растягивающимся червячком, очень жирным, с черными глазами и язычком из красной фланели.
Палочки готовы, идут. Теперь куму-лису. Уже раза два крестная прогоняла меня учить басню, но теперь дело идет бойко. И ничего-то трудного! Там, где кума-лиса залезла в сад, должно быть, было так же хорошо и светло, и так же шумели вороны на бузине. И горели на солнце сочные кисти… Сочные… И я вижу эту лису, как она лезет в сад, и язык у ней красный, как у моего червячка. И сад-то такой, как у старой Миронихи, где бузина и черемуха, и разбитый серый забор. Там летом сливы тоже горели под солнцем, и мы с Васькой ходили и засматривались, как и кума-лиса. Готова басня, я бегу и отвечаю урок, и они, странники, выравниваются под опрятной рукой.
Теперь свобода! Вот и грязная лесенка сапожной мастерской, три каменные скользкие ступени. Здесь никогда не бывает сухо. Рваная, обитая рогожей дверь. Уже на лестнице слышу я постукивание молоточков и отголосок песни, и запах вара. Распахиваю дверь. Вон Драп, скорчившись, сидит под окном на липке. Он упер в грудь сапог и что-то заколачивает в него. Васька стоит у столба и натирает варом дратву. Бледные и лохматые мастера обрезают подметки, бьют молоточками и поют. Прохор ругает какого-то босого человека, который сидит на окне и болтает ногами.
– Васька, – кричу я. – Наша Сахарная!
Драп обертывается и трясет головой. На его лице сияние. Васька строит рожи и поглядывает на Прохора.
– Наша Сахарная! Папаша велел…
– Василья! – строго кричит Прохор. – Дело делай!
Если бы побежать всем! Сейчас там Сидор поет про барабаны, скрипят колеса, и Губошлеп ходит по кругу. А Сахарная все так же стоит. Но нет, теперь нельзя. Драп уже согнулся над сапогом. Только к вечеру он выберется из мастерской. Но Ваську я сманю после обеда. Он уже мотает мне головой и в нетерпении стучит ногами.
– Сахарную не поведут на живодерку, верно… – говорю я и Прохору.
– Ладно, ладно… Дело у нас… Васька!
Через час мы уже мчимся по огородам. Драп, конечно, нет, но он думает вырваться на минутку. Сколько солнца и как подросли лопухи! Как пахнет травой! Тысячи желтых глазков, точно малюсенькие подсолнечники, – одуванчики глядят с откосов. Васька хлопает меня по спине и называет молодцом. Я тоже хлопаю его, и мы валимся на мусорную кучу. Вот и водокачка. Губошлеп и Стальная ходят по кругу, опустив голову, Сидор чинит хомут.
– Здравствуй, Сидор! Сахарная наша!
– Наша! – повторяет и Сидор.
Он бросает хомут и отдает мне честь.
– Здравия желаю, всякого добра, бычка-сверчка, соли два овина, золото-серебро да новое ведро, барана половину, семьсот поросят – одни ножки висят! Ррад расстарраться!
Он выпаливает все единым духом, даже краснеет его лицо, и мне так нравится, что я прошу его повторить, но у него уже не выходит так хорошо.
– Эй, старуха! Кланяйся! Быть бы тебе сегодня у праздника.