Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
Уж сколько же страхов насказала эта Авдотья! И была в ее рассказах и правда, и сказка. Но тогда все казалось правдой.
– Ты что ж это лопочешь-то без понятия! – скажет нянька, занавешивая на ночь окна. – Ты каку молитву-то зачитал? Только бы ему отзвонить… Ты про солдатиков помолись, турку чтобы им задолеть. За веру нашу сражаются, за храмы Господни-и… И днем, и ночью сражаются, страху не боятся…
Поглядишь на темное окно – и захолонет на сердце. А тут еще где-то начинает трещать сверчок – цырр… цырр… Двух сверчков принес мне из бани на Пасху Солдат, принес в пузыречке – в подарок, а они у меня
И вот я помню яркое, солнечное утро, солнечные пятна от оконных рам на красных занавесках комнаты. Входит нянька, открывает занавески. В глаза ударяет солнцем и голубым, страшно голубым небом. Так и защуришься – больно даже.
– Вставай-ка скорей, Кузьма Петрович прощаться пришел.
Какой Кузьма Петрович? Почему – прощаться?
Но скоро я понимаю все. Пришел Солдат, мой милый Солдат, который так хорошо рассказывал и так ласково охлестывал меня веничком на полке. Оказывается, он тоже идет воевать с турками.
И тут узнаю я, что его зовут Кузьма Петрович, что идет он своей охотой, что он давно «отслужил свое», что он не простой солдат, а «николаевский». И почему-то я рад, что его зовут Кузьма Петрович. Мне очень нравится имя – Кузьма. Такое оно – хорошее, ласковое, мягкое, как подушка. Кузь-ма… Кузьма-а… И я часто потом повторяю, сидя в уголке, вспоминая худое лицо Солдата и его сиповатый голос: Кузьма… Кузьма-а…
А вот уже и прощаться надо с Кузьмой.
Вот передняя перед столовой, стол в углу, где всегда стоят два самовара, тот самый стол, куда посылают меня за капризы – на задний стол, к музыкантам. За столом сидит мой отец, в парусиновом пиджаке, а перед ним у стенки стоит Кузьма. Но теперь он совсем другой, чем всегда. Он не в опорках, как в бане, и не в кафтане. Он в сапогах и в настоящей солдатской шинели. На груди у него три медали и серебряный крестик. Он, кажется, еще выше стал и прямей; и лицо строгое у него, и сероватые волосы стоят, как щетка; но все та же белая сережка в ухе и красная царапинка на щеке.
Почему я так ясно все помню, до мелочей? Ведь уже больше тридцати лет прошло, а так ясно все помнится! И даже как Кузьма переступал с ноги на ногу, и даже как уронил свою старую кепку, и все, все, как будто в душе у меня написал кто книгу с картинками, и я ее сейчас перелистываю и читаю. И синеватые, бритые щеки, и подстриженные усы, и серые глаза…
– Смотри, Кузьма… – говорит отец, – уже не молод ты. Верно, за правое дело идешь, за веру, за отечество…
– Так точно-с… – говорит Кузьма, перекладывая из руки в руку кепку. – На что-нибудь и я пригожусь, человек бывалый… Там бывалые-то нужны. За хорошее дело хочу постоять, а там что Бог даст…
Я стою за сундуками, смотрю, слушаю, и хочется мне заплакать. Мне жалко Кузьму. Мне жалко, что он уходит совсем.
– От сна отбился, все дума у меня… – тихо говорит Кузьма. – Значит, надобно мне идтить…
Отец вынимает из кошелька деньги, – не рубль, а бумажки: одну, другую, третью, – и дает Кузьме. Тот говорит, что так много ему не нужно. Но отец велит ему взять, говорит про зиму, про сапоги, про табак: пусть он сам все себе купить. Говорит, что сам хочет одеть его для службы, и надо ему все новое.
Потом начинается беготня. Приносят белье, вяжут все в большой узел. Кладут папиросы, мыло, колбасу, апельсины, чай-сахар. Кузьму сажают в передней к столу, угощают вином и всякой закуской. Кузьма сидит на табуретке, завернув под нее ноги, ест колбасу и вытирает рукавом рот. Нянька стоит у стенки, покачивает головой, «сокрушается», – так у нас говорят про нее, когда она начинает трясти головой на руке, – и просит Кузьму:
– Кушай, батюшка, Кузьма Петрович, радетель ты наш! Воевать-то будешь – и наголодаешься, и нахолодаешься. Может, внучка моего где встренешь, – поклонись от меня…
Я прячусь за сундуками, боюсь подойти к Кузьме, – вот-вот заплачу.
Ну, вот он уже и закусил, и напился чаю. Нянька сует в карман его жесткой шинели пару красных яиц, припасенных ею от Пасхи, связку сдобных баранок, лимончик, кланяется низко-низко и говорит:
– Пошли тебе Господь Батюшка невредимо воротиться… За святое дело трудишься, Кузьма Петрович.
– А вам счастливо оставаться, Василиса Микитишна… покорнейше благодарим за ласку… за нас помолитесь… – говорит ей Кузьма и тоже низко кланяется.
И много раз все кланяются и кланяются они друг дружке.
Входит отец, обнимает Кузьму, и, вижу я, у него на глазах слезы. Кузьма три раза целуется с отцом, вертит головой, точно христосуется. И все наши целуются с Кузьмой на прощанье. Тут и я выхожу из-за сундуков, трусь у стенки, трусь около серой шинели, от которой пахнет собаками и дегтем, дергаю за полу и зову:
– Кузьма! Кузьма-а…
Он нагибается ко мне, смотрит веселыми глазами и берет под мышки, как в бане, когда несет на полок. Через застилающие слезы я вижу красивый белый крестик на желтенькой ленточке и медали. Он, покалывая усами, целует меня несколько раз, опускает на пол и смотрит с улыбкой, избочив голову.
– Кто ж теперь мыть-то будет, а? Ну-ну, ничего… – говорит он, садясь на корточки. – Как с туркой разделаемся, опять будем мыться. Я еще, может, тебе гостинцу какого от турки привезу…
Я плачу, вцепившись в его шинель, от которой пахнет собаками и дегтем. Он отводит меня рукой и встает. Говорит – «счастливо оставаться» – и спускается в кухню. Я вижу его стриженый затылок и подрагивающую серьгу. Все идут в сени, откуда можно еще раз попрощаться в окно. Кричат Кузьме. В боковое окно сеней мне видно, как из каретного сарая выходит наш толстый кучер, старик Авдоким, вытирает на ходу грязным фартуком руки и подходит к Кузьме. Они говорят о чем-то, Авдоким бежит в каретный сарай, сейчас же выбегает в синей своей поддевке, запирает сарай и спешит за Кузьмой, оглядываясь в окна сеней. Отец машет ему – пусть идет. Потом говорит, покачивая головой:
– Теперь закрутит, мошенник. Ну, Бог с ним.
Я знаю, что это такое – закрутит. Это значит, что Авдоким будет лежать скоро в каретном сарае и петь песни, а лошадей запрягать и ездить кучером будет дворник Гриша. Потом Авдоким придет в кухню и будет просить прощения. И его простят. Потом он пойдет к Иверской служить молебен и опять будет кучером.
Вот уже и осень, и холода, а нет и нет никаких вестей о Кузьме-добровольце. Так у нас его называют. Летом о нем забылось за играми.