Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
– Овсы-то какие плохие…
– Зятю мою гармонью не давай… На Спаса дай, а потом опять в укладку прибери…
– Буде скулить-то…
На лицах шагающих мужиков суровая маска – ничего не прочесть. Не то прикидывает что, не то опечален. Не понукают лошадей. И лошади идут мерно, раздумчиво. Точно и они знают, что и им скоро призыв: завтра и их поведут на пункт. Лица запасных сосредоточенно-деловиты. С такими лицами входят в церковь.
Солнце сверкает вовсю, березы раскосматились от ветра, плещут зелеными космами, – плакучие, теперь расшумевшиеся березы. Грачиные стаи пируют свои новоселья в полях – черные осенние полки. Покойны красноватые стада с черным овечьим
– Лавошник из Тресвятского сына повез…
Лавочник, в сером кафтане, повязанном лиловым кушаком, толстый, и едва может уместиться на тарантасе. Но теперь он ухитряется сидеть бочком, на поручнях тарантаса, а все сиденье уступил такому же плотному, как и сам он, сыну-бородачу, в точно таком же пиджаке, с мучными мазками: все равно скоро дадут другую одежу. И поп своего сына везет, незадавшегося Серегу, только что пристроившегося конторщиком в княжеское имение. А вот и знакомый, любитель-рыболов, еще вчера ловко зацепивший на спиннинг окуня, земледел из Ташкента, гремит в тарантасе, углубившись в газету. Он – прапорщик и едет по призывной карточке получать деньги на обмундировку. А вот и еще знакомая фигура – трактирщик с полустанка. И он? Еще вчера всегда красный с лица, всегда за частоколом пивных бутылок, он сидел за трактирным катком, зоркий на каждую копейку, хоть и поналиты и посоловели глаза. А теперь вот и он. Где-то он раздобыл подкрепления – и, видимо, в боевом Духе. С ним рядом мальчишка-племянник в кепочке, – детей У него нет, – вожжи у самого трактирщика, то и дело он встряхивает ими, гонит с треском, лихо вывертываясь в веренице телег, покачивается буйной спиной, от которой, без Щей, начинается круглая голова, и, нагоняя, кричит, встряхивая картуз:
– По-бьем.
У него остаются на жену и племянницу трактир и другой, на сдаче, и дровяной склад. Все его хорошо знают здесь: то и дело он дергает козырьком, и ему дергают и что-то кричат вдогонку, а он все встряхивает вожжами.
В городке будто большой базар, но не видно мешков и жбанов, веселой торговой суеты, привязанных к грядкам телят, лошадей за телегами, пестрых юбок, цветастых платков. Не видно пошатывающихся. Не гудят трактиры, нет поросячьего визга и гармоник. Не подняты серые оглобли. По широкой улице-тракту, к стороне казарм, белую дорогу залило черным людским потоком: рядами снуют призываемые к оружию, толпятся в кучках бабы, пытая лицами; стоят ожидающие толпы мужиков. Уже сидят на «вольных» картузах солдатские кокарды. Окриком прорезая толпу, лихо стелет солдат-вестовой с попрыгивающей у бока сумкой. Ни тревоги, ни суеты. Нет радости, но и нет тревоги. Старушечьи лица каменно-скрытны. Под белыми платочками цер-ковно-строги и побелели лица молодых женщин; пытают молчаливо-говорящими взглядами. Мужики-отцы хмуры. У них, кто идет на войну, – ненаигранная выправка стойкости. Да, с такими именно лицами входят в церковь.
Выгон за городком – в телегах, в лошадиных головах, в дугах. Кучки народа на траве, ждут. Так бывает в ожидании крестного хода. Вытоптано под одинокими березами: уже не первый день ждут. У казарм отгорожена луговина, высятся шесты с нумерами, стоят наскоро сколоченные помосты-столы, и ефрейтора, «старшие», кричат командно:
– Восьмого года, разбирай ложки!
Прыгают с воли за городьбу, бегут под шесты. Густыми, солдатскими голосами поют молитву под небом.
– Лапша у них… Говядиной кормят!
– Каша белая… Будто макароны, в шаечках-то…
Забор закрыт головами, платками. Бабы пытливо высматривают, что там едят. Едят хорошо. Валит густой пар от столов, и до луговинки несет по ветру духом солдатского варева – лаврового листа и гвоздики. И сотни ворон и галок сидят на крышах казарм и тоже поглядывают на столы.
– Отменили пока. Нас, крестовых, после, через неделю… – говорит хмуро бородатый ополченец бабе. – Вот какое дело…
Стоит у своей телеги и смотрит на свои сапоги, и не разберешь – доволен или недоволен.
– Слава тебе, Господи… Да садись ты, поедем… – отвечает баба, дергая его за рукав и подбирая вожжи. – Да садись ты!
И видно по всему в ней, как ей хочется скорей увезти его.
Двигаются телеги, выбираются из рядов. Как будто посветлели лица на этих телегах. Картузы лише задраны и показывают наколотые кокарды. Это отпущенные на несколько дней, – домой.
Уже два поезда отошли. Куда – не знает никто. Знают только, что порядок большой.
Обступили жадно маленького кондуктора, с испитым лицом, в шинели с отстегнутым хлястиком. Слушают, наваливаясь на плечи.
– Скрозь гоним… по десятку поездов в ночь. Так работаем… прямо, гоном. Начальство само удивляется, откуда что! Насыпем туда наро-ду! Нет, нас не берут. Немыслимое дело без нас…
С ветром доносит от станции вскрикивающие гудки и рожки. На глинистой насыпи, за выгоном, вывертывается длинный-длинный товарный поезд.
– Вся Россия зашевелилась…
– Ночью антилерия прошла… сто вагонов!
– Сто-о ваго-нов!
– Все в одну сторону жарим, не подгадим… – говорит кондуктор; и гордо поднята его маленькая голова в смятой, облезлой фуражке, и глаза болезненно-лихорадочно блестят. Видно, что только сменился, что давно не спал, а хочется ему быть на людях.
Ни ругани, ни песни, необычный вид многолюдного русского базара. Казенки закрыты.
Уже полным-полно на выгоне, а телеги все прут и прут. Сколько их! И долгие зеленые дроги в пару коней, – это с белорусских хуторов, с новых мест, белые хохлы из далекой Подолии, оседающие на калужских полях. Коренастые, высокие мужики, с мягким говором и ласковыми глазами.
– Хохла-то понаехало!
– Баба у их мелкая, а сами ничего… И лошади добрые.
Хуторяне с Каменец-Подольска жмутся в свою кучку, говорят «путаными словами», и присматриваются к ним доселе невидавшие их. И у хохлов на картузах кокарды. И так же хохлы крестятся, когда проносят покойника на кладбище за выгоном, и головы у них точь-в-точь, как у калужан, подрубленные с затылка. Только коричневые куртки, под бобрик, да вышитые по вороту кой у кого белые рубахи.
– И вы?
– И я.
Это знакомый часовщик, еврей. Еще недавно он мирно сидел за своим столиком перед единственным окошком своего магазина-жилища. Осматривал мои остановившиеся часы, вставив в глаз черный стаканчик-лупу. Теперь и он с кокардой. А он как? Он один здесь, в тысячной толпе. Нет, он вымазан тем же миром, как и они. А он один здесь. Здесь только четыре семьи евреев. Взят еще доктор.
– Ну как?
– Ничего. Брата тоже должны потребовать… Он на лесопильном заводе, только в другом уезде. С братом бы попасть, в один полк!
Он оглядывается на толпу, оправляет шляпу, на которой так неуютно торчит кокарда. Да, он одинок. Лучше бы ему с братом.
– Здравствуйте, – говорит ему кондуктор; он еще не ушел. – А часики-то мои как же? Говорят, в ночь нашу бригаду отправляют на границу. И вы, стало быть? – замечает у него кокарду.
– Запасной, так и я… – говорит часовщик, и лицо у него вдумчиво-озабоченное. – Ваши часы… – он что-то соображает, старается вспомнить. – Да, да… с эмалевой крышечкой? часы готовы… После обеда заходите.