Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
Ночью проходит и почтовый, не останавливается теперь на полустанке, как прежде: теперь спешат. Но и к почтовому приходят иные. Как знать, – может, и услышишь чего: ведь почтовый-то, слышно, идет с тех мест.
Не останавливается почтовый, с ревом проносится в темноту, кидая искры, и ничего нельзя услыхать. Всегда провожает его стрелочник Чубенка, полтавский хохол, пытает затаившимся взглядом. Днем так глядит, а ночью-то иначе разве? Там у него большое – ушли два сына. Сам он тоже солдат, только уже имеет чистый билет. И не заметить, что он тоже все ждет; но он ждет. Он так внимательно оглядывает вагонные окна, так задумчиво смотрит вслед уходящим туда поездам. И так тревожно-пытливо ловит захлестанные дождем окна и полураздвинутые двери санитарных вагонов, неспешно возвращающихся оттуда.
– Чубенка,
– Було одно, може ще напышут… Да що пысма! Пысали в газетах, що усе лягают: и наши лягают, и германцы, и австрияки… А австрияки, мов тии листя, – показывает он на клен, под которым уже закрылась земля красными звездами.
Говорит он спокойно, бесстрастно даже. Война! Жалей не жалей – все ложатся, такое дело. Плохо, что на чужом поле ложатся. У него нездоровое, желтоватое лицо в черной бороде, желтая куртка с желтым рожком и флажком за пазухой. Невеселые, слабые глаза. Похрамывает. Я часто вижу его возле будки. Сюда он перетащил кое-что с родины. По краю небольшого огорода летом пышно красовались подсолнухи, теперь одни тычины. Но еще густо глядят почерневшие головки мака, который он все собирается вытрясти и все никак не найдет времени; скоро его совсем растрясут сороки и воробьи. Я не понимаю, зачем ему мак. Валяются на мокрых грядах огромные палевые тыквы. Я не понимаю, зачем ему и тыквы. Пора бы уж их срезать, что ли. И мальвы у него под окном, плохонькие, тощие. В его будке висит под зеркальцем в веночке из бессмертников фотографическая карточка двух солдат-сыновей, со знаками за отличную стрельбу и поставленными между колен тесаками. Недавно на рамочке был васильковый веночек, теперь бессмертники. Зачем бессмертники! И зачем он покинул свой милый край, свою Украину, для этого неприглядного места, где все время гуляет ветер, а теперь так и совсем неуютно в дожде.
Его старуха последние дни печальна и ждет вестей, а он ничего, как будто. Да ведь и то сказать – что такое солдат? Чубенка это хорошо знает. Солдат это – такое, что его булавкой коли, а он не должен подавать никакого виду. Вот что такое солдат. На него и пули, и штыки, и пушки, и вся артиллерия, и немцы, и все злодеи, а он никакого виду! Вот что такое солдат. Он сам был солдат. И теперь, коли позовут, пойдет. Все едино – тут ли с рожком бегать, там ли с ружьем. Да там-то, если бы еще рядышком с сыновьями-то…
И хоть он хорошо знает, что такое настоящий солдат, – а его сыны настоящие солдаты, – нет-нет и затуманится у него в глазах дума, и поглядит он в ту сторону, откуда приходят вести! И он ждет.
Но эти… как они ждут!
С утра льет и льет дождь, холодно, и порывами налетает ветер. А две бабы, говорил Чубенка, стоят с самого раннего утра: сегодня должны пройти четыре санитарных поезда. Он уж толковал им – не останавливаются здесь. Нет, они ждут и ждут. Укрыться от дождя некуда, на полустанке ничего, кроме двух будок, нет, – голая земля. Неподалеку трактир, лавки и почта, но пока добежишь оттуда, – проскочит поезд. Кабы устроились на скамейке, укрытой узким гребешком крыши над будкой. Стоят рядом, притиснувшись, кутаясь в платки, с посиневшими унылыми лицами. И ждут.
– Сказано вам, не останавливаются!
И начинает рассказывать им, какое было сражение под городом Ильвовом.
– Так тебе тут и лягают, лягают и лягают усе!
– И никакого замирения… и никакого замирения… – вздыхает одна из баб.
Она смотрит жутко круглыми, птичьими, усталыми глазами. Тяжелая печаль на том жутком от внутренней боли лице. У ней ушел муж. У другой совсем перекошено лицо от опухоли, она все почвокивает зубом и морщится: другой месяц, с самого прощанья, болят у ней зубы. У ней ушел сын.
– Вот, стоит на дождю – зубы и болят… – говорит Чубенка, присаживаясь на скамью, у ног бабы. – Ну, сказано ж, що не становится. От дурная! Замы-рения! Хиба ж може буты замырение! Мы их усех должны побрать и все города у них позабирать, – тогда може замырение быты. Приказано их с лица земли, да як?! щоб духу не було. Пла-чет… А що вродить з твоего плачу? Грязь.
Говорит Чубенка сердито, – доняли, видно, его эти унылые бабы. Он уже раза два ходил к себе и опять приходил и опять говорил, что не останавливаются поезда. И про плач говорил не раз. Но ждут бабы. Может быть, увидят хоть на ходу, в окошко; услышат чего. Может, и остановится еще, и они пойдут и спросят про своих.
И я стою рядом с ними на скамейке и хоронюсь от дождя. Разве тоже хочу увидеть кого через мелькающие, забрызганные дождем окна? И стрелочник все топчется на грязи, на дожде. Он-то чего тут? Разве он не знает лучше всех, что поезд не останавливается здесь? Не хватает еще его старухи. Но зачем ей мокнуть! Как, зачем? А может пропустить поезд – ведь эти поезда без расписания. Ведь этим поездам теперь всегда и везде открытая дорога. А Чубенка-то на что! Ему хоть и шибко за пятьдесят, а глаз его очень далеко видит. А до будки два-три десятка шагов. Еще успеет добежать старуха. Вон она, накинула на голову кафтан, смотрит с порога…
– От собачий немец, якую войну закрутыв!
Гудит далеко по ветру. Это на дальней остановке, еще не скоро. Все смотрят. Густая, серая полоса дождя как исполинская основа, протянулась накось, от неба к земле. Ничего не увидишь сквозь эту плачущую пелену.
Под избой
– …Да ведь как началось… обыкновенно. Стал было я самовар разводить, – стражник мимо сиганул, к волостному. Ну, конечно, мне это без внимания. Пять часов, молодых надо подымать, – на поле собирались, дожинать. Михайла мой только тринадцатого числа, в воскресенье, свадьбу играл, женился… ну, конечно, три дни гуляли, то-се… распо-странялись по душам с молодой-то. Перед Пасхой только со службы воротился, из солдат. «Буде, кричу, робят-то насыпать… хлеба для их запасать надо, жать время, осыпается!» А Мишка мой из сенцев мычит: ладно, поспеем!.. И сноха, слышу, хикает и хикает. Кадушку свалили. Ну, конечно… распостраняются… А-ты, дело какое! Ну, хорошо. А тут моя, – и что ей в голову влезло, – роется в укладочке, говорит, – как бы моль не потлила. И вытаскивает, – ведь вот что к чему-то! – Михайлову солдатскую фуражку и на свет смотрит. «Чего ты?» – говорю. «Да, говорит, моля ее, никак, съела». Потом уж опосле стали мы с ней обсуждать все дело, – вспомнила: во сне ей привиделось – моль всю ее укладку поточила… Михайло приходит, требует, – давай нам картошки новой, живо! Завтракать сейчас, и в поле. А уж картошка кипит, то-се… И картошка нонешний год, прямо… задалась, никогда такой не было, рано завязалась, и, как песок, рассыпчатая. У Щербачихи на семена брал. И навсягды у ее брать буду, управляющий попу рекомендовал. А вот сейчас, погодите… Значит, так… картошка. Едим. Михайла своей подкладает – не стисняйся, ешь, к мужнину хлебу примыкай.
Дядя Семен, бывший десятский, говорит не спеша, приминая большим пальцем золу в трубочке, помогает разговору. Остановится, поглядит на трубочку, на золу, вспомнит – и опять говорит обстоятельно. Большая его голова, в седеющих кольцах на висках, опущена. Молодая сноха работает на станке фитильные ленты, но дело у ней идет плохо: подолгу останавливает станок и слушает. Я вижу ее с завалинки в окошко – видна только верхняя часть лица, в белом платочке. Она чернобровенькая, в румянце, востроносенькая, беленькая, писаная. Взяли ее без приданого, по любви, за красоту. Семенова старуха, видно мне, возится в сараюшке, во дворе, у овцы, которая вчера воротилась с поля с переломленной ножкой. Из-за плеча старухи я вижу и черную морду овцы с робкими влажными глазами, разевающую с чего-то рот, – должно быть, от боли.
– Натуго мотай, слышь… – говорит старухе Семен. – До Покрова подживет…
Засматривает под крышу. Там ласточки налепили гроздь серых шершавых гнезд. Я знаю, почему Семен засматривает на эти гнезда. Первый год они у него завелись, и он верит, что это к благополучию: голуби если и ласточки – к благополучию. А вот у Никифоровых, через дом, повадилась сорока на зорьке сокотать – вести будут. А какие теперь вести! Старуха Семенова знает, какие теперь вести. А ласточка – дело другое, только бы в окошко не залетела. Старуха все знает. Нехорошо тоже, когда дятел начнет долбить с уголка, паклю тащить. Самое плохое. Но сосняк отсюда далеко, и всего раз было за ее время, – налетал дятел на попов дом, – у попа потом враз оба сына утопли. А вот в Любицах, версты четыре отсюда, за прошлый год два раза случалось, там сосняк. И тоже верно.