Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
— Это и лучше, без забот тебе. А Сухобаев не обманет, он сделает всё, как надо. Он прежде — честолюбец, а потом — всё другое.
Марья же очень удивилась, долго смотрела в лицо Кожемякина круглыми глазами, видимо, не веря ему, и брови её дрожали.
— Так-таки всё и отдал?
— Всё.
Поджав губы, подумав, сказала:
— Экой грех какой!
— Отчего — грех?
— Да так.
И, вздохнув, добавила:
— Вот что значит один человек!
— Не понимаешь ты этого дела, — сказал Кожемякин, немного задетый её отношением.
— Не
Долго молчала и наконец, жалобно глядя на него, спросила:
— Может, лучше бы усыновить кого, ему бы отдать, сироте? А то — город! Как это? Тут все — разные…
Он начал объяснять ей, волнуясь и поучая, она слушала, облизывая губы, точно Сухобаев, и наконец, тихо засмеявшись, перебила его:
— Ну, ну, ладно! Твоё дело. И пусть на могиле твоей не полынь растет, а — малина!
Весь этот вечер она была особенно ласкова с ним, но всё-таки посмеялась ещё раз:
— Ой, Савельич, кабы все мужчины в тебя душой были — то-то бы нам, бабам, хорошо жить!
Когда он встал на ноги и вышел в город, ему стало ясно, что не одной Марье непонятен его поступок, почти все глядят на него, как на блаженного, обидно и обиженно.
Смагин уныло хрипел:
— Училища должна казна ставить, а нам бы — кредитное общество надо!
— Как сказать? — говорил Базунов, — конечно, и училище имеет тоже свой резон, однакоже…
Кулугуров смеялся:
— Что, брат, испугался смерти-то? Дорожку в рай мостишь, ага!
Очень удивил его Толоконников, — таинственно подмигнув, отвёл его в сторону и прошептал:
— Ошибся ты! В екклезиасте что сказано, забыл, кутяпа? «Познание умножает скорбь», сказано!
И, ткнув пальцем в лоб его, быстро отошёл, вдруг повеселевший отчего-то.
А Ревякин, безуспешно стараясь смотреть в лицо ему обоими глазами, несуразно бормотал:
— Дать бы эти деньги мне, эх ты! Я бы сейчас начал одно огромадное дело; есть у меня помощники, нашёл я, открыл таких людей — невидимы и неизвестны, а всё знают, всюду проникают…
Но ещё хуже, более злостно, стали смотреть на него, узнав, что он передал весь капитал в руки Сухобаева.
— Не блаженный ты, а — дурак! — кратко заявил ему Смагин, встряхивая обвислыми щеками, и Кожемякин ясно видел, что это — общее мнение о нём.
Только старый Хряпов, быстро отирая серыми, как птичьи лапы, руками обильную слезу в морщинах щёк, сказал при всех, громко:
— Правильно сделал, Кожемякин!
Вскоре Кожемякин заметил, что люди как будто устали относиться к нему насмешливо и враждебно, а вместе с этим потерялся у них и всякий интерес к нему: в гости его не звали, никто больше, кроме Сухобаева, не заходил в его дом и даже раскланивались с ним неохотно, небрежно, точно милость оказывая.
Первое время это и угнетало и сердило его, но однажды он подумал:
«Отчего ко мне льнут всё такие никчемные, никудышные люди, как Никон, Тиунов, Дроздов, и эти — нравятся мне, а к деловым людям — не лежит моя душа, даже к Сухобаеву? Почти четыре года вертелся я среди них, а что прибыло в душе, кроме горечи?»
И
Никон Маклаков стал посещать его всё реже, иногда не приходил по неделе, по две. Кожемякин узнал, что он начал много пить, и с каждой встречей было заметно, что Никон быстро стареет: взлизы на висках поднимались всё выше, ссекая кудри, морщины около глаз углублялись, и весёлость его, становясь всё более шумной, казалась всё больше нарочитой.
Однажды он объявил задумчиво:
— А Петрушка Посулов хороший парень, с душой! Познакомился я с ним намедни. Сижу в «Лиссабоне», запел «Как за речкой зелен садик возрастал» — поднялся в углу человек, глядит на меня, и, знаешь, лицо эдакое праздничное, знатока лицо! Потом идёт ко мне слепым шагом, на столы, на людей натыкаясь, слёзы на глазах, схватил за руку — «Позвольте, говорит, низко поклониться. Никогда, говорит, эту песню так не слыхал!» Ну, а какой я певец? Рассказываю больше, не пою. Подружились мы. Он с мальчишек по церковным хорам пел, а когда сюда ехать, уж помощником регента был. В театре игрывал и любит это… Вообще — ходок!
Никон опустил голову и засмеялся, почёсывая затылок.
— Прельстил он меня, как девица. А дела у него нет, и жить ему нечем. Отцово всё описано за долги и продано. Сухобаев купил. Да. Определил я его.
— Куда? — спросил Кожемякин.
— К Марье, в лавку…
Помолчали.
— Не боишься? — снова спросил Кожемякин.
Как ни бойся, как ни беспокойся, А любови ты не убежишь!— пропел Никон и засмеялся, сказав: — Дурацкая песня, из новых, Зосима привёз…
— Он чего делает, Зосима?
— Он? Пьянствует. Сон ему какой-то приснился, что ли? Всё болтает о потайных людях каких-то, о столяре, который будто все тайны знает, так, что его даже царь немецкий боится. Дай-ко, брат, водки мне.
— А что ж Марья?
— Марья? — переспросил Никон и задумался, не ответив.
Уйдя, он надолго пропал, потом несколько раз заходил выпивший, кружился, свистел, кричал, а глаза у него смотрели потерянно, и сквозь радость явно скалила зубы горькая, непобедимая тоска. Наконец однажды в воскресенье он явился хмельной и шумный, приведя с собою статного парня, лет за двадцать, щеголевато одетого в чёрный сюртук и брюки навыпуск. Парень смешно шаркнул ногой по полу и, протянув руку, красивым, густым голосом сказал:
— Пётр Алексеев Посулов.
— Похож на отца-то? — кричал Никон.
Посулов светлолицый; его юное, большеглазое лицо напоминало женщину вкрадчивым, мягким взглядом и несколько смущённой усмешкой ярких губ. Прежде чем сесть, он вежливо спросил хозяина:
— Разрешите?
— Говори, Петя! — кричал Никон, взбивая поредевшие кудри.
И Посулов начал красивым, покоряющим голосом:
— Мы обращаемся к вам, Матвей Савельевич, с покорнейшей просьбой: помогите нам составить хор для собора!