Торжество похорон
Шрифт:
При первых лучах солнца в воскресенье семнадцатого июля вся тюрьма была разбужена залпом и семью выстрелами, добившими раненых, а потом еще тремя. Так салютовали заре. Двадцать восемь мальчуганов валялись в собственной крови у стены прогулочного дворика. И в камере, где он сидел один, Пьеро получил подтверждение своей славы. Инстинктивно он занял самую гибкую моральную позицию, позволявшую не отражать получаемые удары.
«Не напрягайтесь».
«Не надо напрягаться».
Но помимо воли его лицо застыло трагической маской: глаза выкатились, уставившись в зарю, рот полуоткрылся, губы застыли вокруг невидимой буквы «О», но очень быстро он вернул физиономии подвижность: потряс головой, облизал губы, зевнул и потянулся.
«Надо быть естественным, вся ситуация такая естественная. Да и потом… Это просто значит, что им было суждено прожить только до двадцати лет. Из меня кто-то тянет жилы, требует, чтобы я проявил волю, а она имеет только один источник: в любви, в страсти. Но если я выказываю столько страсти, чтобы выйти из добра, то только потому, что я страстно связан с добром. А если зло вызывает столько страсти, то это значит, что оно само по себе есть добро, ведь любить можно только что-то доброе, то есть живое.
Ну, и что еще надо: положили кому-то жить до двадцати, а я тут при чем? Жан, это я с тобой говорю, ведь только ты можешь меня понять. Ни ты, ни я — вообще никто не должен тут особенно нервничать, иначе не выберешься. Надо оставаться спокойным. Из этого и нужно исходить…»
Но сколько их ни обдумывай, не помогает: всякие идеалы и другие подобные слова все еще не лишены первоначального благородства. Надо их произнести. Упершись локтями в бортовину гроба, приминая коленями венки и букеты, я склонился над его лицом. От стольких цветов у меня встало, и от этого сделалось стыдно, но я понял, что твердости трупа я могу противопоставить твердость собственного штыря. Он у меня стоял, а я никого не желал. Я нашел на это ответ:
«Я просто устал».
Приобщившись к смерти Жана Д., я открыл смысл
«…Тебе двадцать лет, и это неплохо. Ты бы не смог, да-да, поверь (я почти шепчу, чтобы избежать налета декламации от повторения слов), не смог бы преступить барьер двадцатилетия. Я буду продолжать. Тебя хорошо уберут, прикроют, тебе сделают красивую могилу…»
Несмотря на все усилия, мое лицо оставалось напряженным. А я бы хотел слегка улыбнуться, да никак не мог. При всем том эта беседа в повседневном, несколько безалаберном тоне сильно успокоила мою боль. Когда мне кажется, что я ее испытываю, эту боль, причиняемую дружбой, кровоточащей, как я уже говорил, а надо бы сказать: открывшейся мне в озарении и распалившейся от этой смерти, ибо, может, само это страдание причиняется мне исчезновением той дружбы, что питал ко мне Жан? Я смог мало-помалу приспособиться к силе и укрепительной внутренней теплоте этой дружбы, и, вероятно, то, что на меня уже не изливаются ее лучи, становится источником подобной боли? И моя чрезвычайная чувствительность распознала, что умерла звезда? Разве есть у меня средство узнать, идет ли речь о рассвете дня моей дружбы к нему или о смерти дня его дружбы ко мне? Я бы хотел обойтись минимумом слов, но думаю, что такую дружбу, быть может, питала безумная любовь, любовь мощная, всепожирающая (дружбу питала… любовь всепожирающая…), моя любовь к Жану, которую я вынашивал уже много лет. Мое теперешнее чувство соразмерно лишь с силой моего страдания от констатации моей дружбы (и ее силы) в тот самый момент, когда от меня уходит тот, к кому я ее испытываю (испытываю — здесь очень точное слово), и мне не верится, что в свое время моя любовь причиняла мне подобные же страдания, когда я чувствовал, что Жан ускользает с моих глаз или безразличие его сердца отдаляет его от меня. Случайность смерти Жана стала естественной. Служитель морга приблизился, положил руку мне на плечо и, не снимая ее, сказал:
— Не надо, мсье, так долго здесь стоять. Вы здесь уже минут пятнадцать. Будьте же благоразумны.
Не глядя на него, я сказал «да». Он убрал руку с плеча и добавил:
— Жарко. Его сейчас спустят в холодильник.
Я наклонился ко лбу, уже чуть зеленоватому, запечатлел на нем поцелуй и, все еще склонившись к нему, прошептал:
— Да. В холодильнике тебе будет лучше. Потерпи еще, хорошо? До свидания, малыш.
Разумеется, сказал я себе, холодильник — очень гигиеничное изобретение, там чистота, а поскольку тело Жана — всего только труп, допустимо хранить его там, при всем том он закончит свое дело смерти только тогда, когда его могилу засыплют землей. А значит, требуется, чтобы его похоронили как можно раньше. Выйдя из морга, я пытался поддерживать в себе тот тон, в котором говорил с Жаном, но, если мне и удались несколько благоразумных суждений, я ощущал ломкую корочку, готовую треснуть от напора глухого страшного горя, клокотавшего где-то в глубинах бренного тела и ожидавшего, когда ослабнет мое внимание, чтобы прорваться наружу рыданиями и отчаянием. Никто и ничто не мешало, чтобы празднество состоялось в тот же вечер: тот нежный интимный пир, во время которого я усядусь в одиночестве вокругтрупа. Для этого достаточно было бы какой-нибудь задней комнатки в лавчонке. Зеркала, позолота, лепнина — все это было бы излишне. На импровизированном алтаре приносятся жертвы, наиболее любезные Богу. С тела, положенного на сосновый стол, я непочтительно совлеку белые, а кое-где и окровавленные покровы. Сначала простыню, затем длинную белую полотняную рубаху. И тело и белье ледяные: они только что из холодильника. Грудь продырявлена в трех местах. Я его не признал. Я уже высвободил негнущиеся руки из рукавов, с подола рубахи я убрал булавки, превращавшие ее в мешок. Появились голые ступни Жана, его икры, ляжки, живот — все ледяное. Какое умиротворение приносит мне это празднество, в моем воспоминании его угорёк, разряжавшийся так мирно, приобретает пропорции и подчас кроткое обличье апрельской яблоньки в цвету. Но даже для того, чтобы съесть кого-либо из друзей, приходится его сварить. Разжечь огонь, приготовить кастрюли. Все продолжалось долго, пока я наконец уселся за стол с вилкой, как Ритон — подле сваренного кота. А теперь ты — лишь колючая ветка, царапающая мое зрение. Что бы я мог поделать с остролистом, в который ты превратился на один этот день? Раньше я бы гладил им твои нежные щеки, пока не показалась бы кровь. Его колючки застревали бы в твоей коже, в волосах, рвали бы, словно тюль, твое дыхание, и, может быть, остролист и повис бы на нем. А сегодня я не осмеливаюсь к тебе притронуться. Сама твоя неподвижность когтит пустоту. Его жесткие восковые листочки приобрели цвет злобы. Мне придется надеть перчатки, чтобы вынести тебя в мусорный бак. Ибо на несколько минут и ты сам превратился в мусорный бак на краю тротуара, полный каких-то ошметков, бутылочных пробок, яичной скорлупы, мокрых хлебных корок, вина, пучков волос, костей — доказательств бурных пирушек на верхних этажах, — шкурок порея. С тебя свешивались до самого короба для объедков, валяющегося на куче вытряхнутого пепла, свешивались, стекали увядшие, спутанные в беспорядке фиолетовые хризантемы, из коих одна, дырявя, смертельно раня бок этого привилегированного мусорного бака, выглядела роскошным орденским знаком. Придав рукам набожную плавность, я расстелил над тобой свое почтение и грусть, не столько опуская их на тебя, сколько оставляя покойно реять над тобой, как вуаль какой-нибудь блондинки или брюнетки, а чтобы ветер не унес их нежными трепетными жестами мастерицы, одевающей театральных див, я закрепил их концы лавровыми и цветочными венками. Я возложил стопу на разорванный край этих покровов, и по моему зову сбежались огромные каменные глыбы. Обряженный таким образом мусорный бак стал походить на салонную люстру со стянутыми узлом у потолка газовыми покрывалами, предохраняющими от мошкары, или на лицо под вуалеткой, на больной штырь, обвязанный марлей, на хлебную корку под запыленной паутиной. При всем том я не без опасения приближался с таким эмоциональным зарядом к содержимому этой железной коробки, которую мое рвение преобразовало в адскую машину — и она взорвалась. Самая прекрасная фейерверочная шутиха, распустившись из души Жана, разбрасывала снопы стекла, лохмы волос, огрызки, очистки, перья, обглоданные ребра, увядшие цветы и нежные яичные скорлупки. В мгновение ока все вдруг стало земным, обычным, кроме того, что у меня опустилось сердце, как после окончания любовного акта, и в моей собственной стране воцарились великая печаль и хаос. Я выхожу из грезы, которую не смог до вас донести. Сон не может быть закреплен на бумаге. Он текуч, и каждый из его образов постоянно переплавляется, течет, потому что существует только во времени и в пространстве. А затем забвение, замешательство… Но все, что я могу передать, так это произведенное им впечатление. При пробуждении я знал, что выхожу из сна, в котором содеял зло (не припомню только, какое конкретно: убийство, кражу?), но точно помнил, что совершил зло, и чувствовал, что достиг познания глубин жизни. Словно мир имеет поверхность, по которой мы скользим (добро), и глубину, куда мы погружаемся лишь изредка, реже, чем полагают (отмечу тотчас, что во сне было нечто связанное с пребыванием в тюрьме). Мне кажется, что это наложение одного мира поверх другого может внушить смирение или горделивое чувство, а может и побудить вас к поиску иных правил жизни, так как новое мироздание позволит вам увидеть мир иной.Трудно объяснить, почему по двору той тюрьмы шла траурная процессия, хоронившая всех королей нашей Земли. Однако сейчас не время для неточностей. В действительности каждый король, каждая королева, каждый принц крови в позлащенных мантиях и в черных бархатных платьях со шлейфом, с массивными золотыми коронами на головах, чаще всего прикрытые покрывалами из крепа, участвовали в траурной процессии прочих царственных особ. Уже перед ней прошествовали почти все цари мира (разумеется, европейского), когда служанка увидела колесницу, влекомую белыми лошадьми в траурных попонах. Там сидела королева, рука с зажатым в кулак скипетром покоилась у нее на коленях. Она была мертва. За ней пешком следовала другая с закрытым вуалью лицом. Узнать здесь никого не представлялось возможным. Было только известно, что все это короли, королевы и принцы, если судить по их коронам и несколько робкой напряженности их поступи. Несмотря на жизнь в достоинстве и принудительную изоляцию от мира, на которую их обрекла жизнь, монархи проходили очень близко от служаночки, которая смотрела на их череду с удивлением, но без боязни или восторга, а так, как глядела бы на шествие стада гусей, ведомых гусаком. Этот кортеж действительно производил впечатление богатства, траурные драгоценности имелись в изобилии, вот только не замечалось ни одного цветка, ни одной зеленой веточки, кроме тех, что были вышиты по черному серебром. Королева Испании, которую можно было узнать по ее вееру, много плакала. Король Румынии был тощ, почти бестелесен, и сед. За ним следовали все немецкие князья. И каждый в этом кортеже оставался в одиночестве, заключенный в незримую клетку, отделенный от остальных непроницаемыми перегородками, он видел только себя и исключительное великолепие — не своей судьбы, но следа этой судьбы в будущем, к которому шествовал. Наконец, их одиночество и равнодушие ко всему вокруг позволяли служанке быть хозяйкой своей судьбыперед лицом этих высокородных господ. Она разглядывала их точно так же, как ее хозяйка с балкона — проходящие по улице свадьбы.
И вдруг я оказываюсь один, потому что над головой голубое небо, деревья зеленеют, улица спокойна, а передо мной бежит собака, такая же одинокая, как я. Думаю, что это ночь. Открывающиеся мне пейзажи, дома с рекламами, афиши, витрины, среди которых я царственно прохожу, состоят из той же субстанции, что и персонажи этой книги, как видения, которые открываются мне, когда рот и язык обхаживают «медный глаз», в котором я узнаю прообраз моих детских грез о туннелях. Я имею мир в зад.
При втором убийстве Ритон был спокойнее. Ему казалось, что он привыкает, в то время как он совершил самое страшное зло. Он тогда уже умер для страдания и умер вообще, потому что убил свой собственный образ.
Перед тем как получить назначение в Париж, Эрик провел несколько недель в замке Луарэ, который занимал вместе с пятью вояками из своей батареи. Их было пять молодых немцев. Ворота парка всегда оставались на запоре. В полдень и каждый вечер солдаты отправлялись за километр в городок, брать провизию из полковой кухни. Там они ели и возвращались в замок, где оборудовали пост наблюдения. В эту жизнь, которая могла бы протекать спокойно в центре одного из французских парков, беспорядок вносил именно Эрик, самый красивый, самый дерзкий из пятерых, своего рода посланец Зла в наши места. Замок спал днем и пробуждался ночью. Взаимоотношения пятерых парней сделались странными. Они мелькали по гостиным, библиотеке, лестницам и чердакам, повинуясь механизму любви, предпочтений и приступов ненависти, более сложному, нежели тот, что управляет этикетом дворцового обихода, вяжет и распутывает его узлы. Их молодость, красота, их одиночество, их ночная жизнь, суровость установившихся у них законов разом все переменили в дворцовом обиходе, напитав его духом насилия, из-за которого стало казаться, что он проклят. Над самым благородным из окон реял красный флаг со свастикой. Портрет Гитлера висел в большой гостиной, наклеенный на зеркало. Портрет Геринга глядел на него с противоположной стены. Это двойное присутствие стесняло любовные излияния и придавало им отчаянность. Когда они прогуливались по вечерам со своими сослуживцами из городка, солдаты напивались вдрызг. По возвращении в замок огромные зеркала являли их взору блистательные изображения воинов, распаленных вином. В первый же вечер Эрик был опьянен им, опьянен еще и тем, что оказался лицом к лицу с самим собой, с интересом присматриваясь в вестибюле к своему отражению. Горели семь лампочек в люстре и четыре в канделябрах. Эрик, весь черный в своих волосах и мундире танкиста, стоял один, держась прямо, словно в пламени костра посреди ночи. Он чуть отступил. В зеркале его изображение попятилось от него. Он протянул руку, чтобы привлечь его к себе, но рука ничего не встретила на своем пути. Несмотря на опьянение, он почувствовал, что достаточно шагнуть вперед, чтобы зеркальный образ двинулся ему навстречу, но он также чувствовал, что это всего лишь изображение, а потому обязано подчиниться его желаниям. Он начал терять терпение. В зеркале его покрасневшее лицо стало трагичным и таким прекрасным, что Эрик засомневался, себя ли он там видит. Одновременно он жаждал, чтоб этот самец, похожий на него, такой же крепкий и сильный, подчинился ему. В его горле возник нечленораздельный рокочущий крик и пошел гулять эхом по пустым коридорам и гостиным. Тот хищный зверь в зеркале так тряхнул головой, что пилотка упала и темно-каштановые волосы рассыпались по лицу с приопустившейся нижней челюстью. Эрик содрогнулся. Опьянение помогало ему потонуть в пучине чувств, и он был на грани потери разума от собственной своей красоты. Машинально, то есть следуя траектории гораздо более хитроумной и верной, чем если бы он что-то предпринял намеренно, он напружинился, выпятил грудь, выставил вперед ногу, на которой натянулось черное сукно штанов, между тем как левая рука поправила пряди над левым виском, а правая, отдыхая, легла на кобуру желтой кожи. Жест, намеченный Эриком, не отводя от него взгляда, повторило и его изображение. Его левая рука расстегнула кобуру, вытащила револьвер, прицелилась в Эрика и выстрелила. Вместе со звуком выстрела раздался взрыв смеха. Это возвратились его пять дружков. Грянул залп. Все пятеро принялись палить по своим изображениям. Каждый вечер начиналась все та же оргия, но, если все целились в сердце, Эрик метил ниже, в член, а иногда в детородные органы других солдат. Через краткое время все зеркала вестибюля, гостиных и спален оказались в дырах, окруженных изморозью трещин. Убить человека — символ Зла. Это Зло абсолютное. Последнее слово я употребляю редко, так как оно меня устрашает, но здесь, сдается мне, оно напрашивается само. Ведь и метафизики подтвердят это: к абсолюту нечего добавить. Единожды достигнутое благодаря убийству, каковое является его символом, Зло делает бесполезными все прочие дурные деяния. Тысяча трупов или один-единственный — это все равно. Достигается состояние смертного греха, от которого нет спасения. Можно выстраивать тела шеренгами, если у вас достаточно крепкие нервы, но повторение их только успокоит. Вот тогда-то и говорят, что чувствительность притупляется, так происходит всегда при повторении действия, если оно не связано с созиданием. В последний раз тридцать пять ополченцев опустили карабины и встали в стойку «к ноге». Их разбили на пятерки и разместили с интервалом в три метра напротив стены в семь метров высотой. Семь групп под командованием одного лейтенанта. И еще сержант, добивавший раненых. После первого залпа служители тюрьмы унесли семь трупов. В те же места, прямо в кровавые лужи, оставленные первыми, поставили вторую семерку молодых пареньков, которые обалдело наблюдали за этой игрой, затеянной в такую рань. Ошарашенные белой картонкой, подвешенной им на шею на уровне сердца. Удивление так и застыло на их лицах. Их унесли. На их место поставили еще семерых, мелко дрожащих, мучимых неизвестностью. «Огонь!» Они умерли. Наконец, семеро последних. Тридцать пять исполнителей были бледны. Им хотелось идти в ногу, но ватные ноги плохо повиновались. У многих глаза бесцельно блуждали, и никто из них никогда не забыл фиалковые взгляды тех, кого они убивали. Все их напускное великолепие испарилось. Если они еще держались на ногах, то только потому, что шли тесной гурьбой. В центре тюремного двора, на месте общего построения, им выдали по полстакана рома, они выпили его молча. Ром предназначался не им, а приговоренным, и они догадались, что всю значимость их приключения у них украли в пользу тех двадцати восьми невинных. Большие ворота тюрьмы были распахнуты. Лейтенант скомандовал:
— Смирно!
Ополченцы сдвинули пятки, подняли головы. От неподвижности и глаза, и мысли заплясали еще бойчее. На корабле, мчащемся навстречу разверстой бездне, их заставляли заниматься такими глупостями, как начищать до блеска ботинки или отдавать честь капралу.
— Вперед, марш!
Верхушку стены позолотил первый солнечный луч. И ополченцы, вступая в то воскресенье, где единственным, что их тревожило, была смерть, вышли за ворота. Им дали увольнительную на целый день. Они вышли в город с суровостью во взгляде и во всем теле, такими, каким я хочу стать.
Сутенеры являют нам не слишком удачные образчики строгости. В повадке я бы хотел сохранить эту явственную жесткость, и не потому, что опасаюсь, как они, позволить себе опуститься до томной небрежности, поддаться ей, нет, — мною движут заботы эстетического порядка, эта повадка представляется мне прекрасной, даже если среди своих составляющих она и содержит более тонкую материю, нечто извилистое, перекрученное, какую-то очень жидкую магму, которой такая поза придает определенную форму. Руководствуясь единственно одной потребностью — эстетического свойства, — я вотще пытаюсь вызвать эрекцию некоего прекрасного и твердого существа. А тут еще писательство, оно так мешает. Писать, а еще до писания вступить во владение этим блаженным состоянием, своего рода легкостью, когда не касаешься земли, твердой почвы, всего, что обычно называют реальностью, писать — это принудить себя к какому-то паясничанью в жестах, позах и даже в словах. Когда воруешь (и живешь среди воров), от тебя требуется присутствие во плоти и крови, положительность в суждениях и устройстве головы, что реализуется в четких, скупых, размеренных жестах, в которых все подчинено необходимости, все практично. Если бы среди воров я продемонстрировал подобную легкомысленность, устремленность к обители ангелов и жесты, призывающие и желающие приручить эти крылатые создания, меня перестали бы принимать всерьез. Если же я подчиню себя их жестам, их точности в слове, я больше не напишу ни строки, потеряю ту вальяжность, которая позволяет отправляться за новостями прямо на небеса. Надо выбирать либо чередовать. А то и вовсе умолкнуть.