Торжество похорон
Шрифт:
— Нет, мсье, нет!.. — Его голос пресекся, не осмелившись продолжить: «Там есть еще кое-кто», так как эта фраза содержала бы признание, что эти «кое-кто» действительно есть, а у него не хватило храбрости их выдать, либо он онемел из страха услышать ужасный хохот, разрывающий небеса, то есть раздающийся отовсюду — из-за запертых дверей, из-за стен — грохочущий во взглядах, в голосах тех, кто слышал эти чудовищные святотатственные слова. Но очень быстро он успокоился, сказав себе: если подобное святотатство оказалось возможным, то лишь потому, что судьба воспользовалась им, совершая ошибку. А если Небеса признают эту ошибку, заключил он, в доме Отца наступит великое веселье и мое примирение со всеобщим мировым порядком произойдет само собой. Это я, стало быть, излагаю здесь то, что он почувствовал. Но затем он вернулся на грешную землю, проникся ужасом и ни в одной из четырех следующих камер, куда его привели, не пожелал признать ни единого годного к наказанию. Он приблизился к пареньку лет шестнадцати, чья куртка, просто наброшенная на плечи, упала наземь. Пьеро ее очень любезно поднял
В то время, когда он был на советском фронте, какой-то газетчик выспрашивал у его товарища об ужасах убийства, и Эрик услышал ответ: «…Ну, а потом привыкаешь».
Он вспомнил свое первое убийство. Угрызения совести. И каждый раз, когда ему придется убивать, уже имея на своем счету тридцать трупов, при мысли о смерти ему будет приходить на память парнишка, убитый первым. В расчет берется только один, его смерть заключает в себе все остальные. Завертевшись волчком на своем худеньком животе, барахтаясь на дюне, словно неопытный пловец, загребающий по песку уже не слушающимися руками и ногами, стараясь пригрести к себе остатки утекающей жизни, умирающий ребенок исполнил от века единый трогательный и гротескный танец, делающий из жертвы свирепое, отвратительно когтистое насекомое, паука, краба, самая форма которых схожа по виду с угрызениями совести, выгрызающими свой силуэт в душе, как лобковая вошь — свои проходы в мошонке. Пьеро позже мог также соотносить все с первым предательством. С капитаном, начальником тюрьмы, главным надзирателем и тремя его подручными (поскольку один из охранников каждый раз уводил жертву в особую, расположенную поодаль камеру) он составлял отдельную группу, завершавшую обход пятого блока. С совершенно разложившейся неподвижной душой он ожидал объявления страшного приговора. Капитан подошел к нему и протянул руку, которую Пьеро пожал. И услышал:
— Что ж, малыш, ты выполнил свой долг. То, что ты сделал, это мужественный поступок. Поздравляю.
Затем, обратившись к начальнику тюрьмы, он потребовал, чтобы охранники вели себя с доносчиком корректно. Наконец, поинтересовался, какие меры будут приняты, чтобы оградить его от мести и издевательств остальных заключенных. Они очень быстро пришли к решению, что он станет библиотекарем вплоть до своего скорейшего освобождения. Охранник отвел его в библиотеку. Два часа спустя другой охранник, в чьем голосе он явственно ощутил отвращение и ненависть, сообщил ему, что двадцать восемь человек (все — несовершеннолетние) по решению военно-полевого суда в составе начальника тюрьмы, капитана и служащего, присланного Секретариатом по поддержанию порядка, были скопом приговорены к расстрелу.
Тюремный капеллан был подвержен метеоризму, и, дабы удобнее было испускать газы потише, он одной рукой прижимал друг к другу ягодицы, чтобы пуки выходили бесшумно, без треска. Будучи мужчиной лет под пятьдесят, он уже почти наголо облысел, а его слишком тяжелое лицо было сероватого оттенка, не из-за цвета кожи, а в силу полного отсутствия на нем какого-либо выражения. В утро казни, едва проснувшись и не успев как следует застегнуть на все пуговицы сутану, он побежал к сортиру, находившемуся в углу сада. Все прошло прекрасно, но, когда подошло время подтереть зад, он машинально поискал туалетную бумагу. Между тем его служанка в очередной раз наколола на гвоздь листки «Религиозной недели». Обычно он на это в общем-то чихал. Но в то утро капеллан не осмелился изговнять имена Иисуса и Девы Марии. Он прошелся пальцем по дыре и вознамерился было вытереть его о дверь (пловец вытирает его обычно о камень, а атлет — о доски забора), но тут же обнаружил, что согнутый запятой палец на фоне прорезанного в двери сердечка образует пучок языков пламени, которые делали это пустое окошко, выходящее в сад, где в глубине заря освещала белые флоксы, похожим на Священное сердце Иисусово. И вот сердечко сортирной двери, освященное этим величественным символом, запылало, и аббат таким образом как бы получил огненное крещение. Он не стал думать, что следует предпринять перед лицом такого простого чуда. Устрашенный явлением образа Господня — не тем, что Господь явил себя в сортире, преобразовавшись в картинку из пустоты и дерьма, но самой внезапностью снизошедшей на него благодати и еще тем, что душа его, как он подозревал, была не вполне готова принять в себя Господа из-за ужасного греха (хотя сам этот грех и привел его в благодатное состояние), — кюре захотел пасть на колени, но толкнул коленом дверь, и она отворилась, подставив банальным лучам зари
«Господь, — подумал он, — подвигает меня прежде прочего совершить некоторое социально значимое деяние».
Если я описываю эти сугубо интимные приключения священника, не воображайте, будто с меня будет достаточно проникнуть в тайны механизма религиозного вдохновения. Моя цель — Бог. Я мечу прямо в него, а поскольку он чаще, чем где бы то ни было, прячется за старой рухлядью различных культов, самым ловким ходом, как мне показалось, было бы сделать вид, что я хочу его выследить именно там. Кюре утверждают, что Бог — с ними; примем сперва как предположение, что они — с Богом, и посмотримся в них, как в зеркало. Несмотря на свою набожность, капитан был раздражен, уразумев, что к нему вторглись без стука, но тем не менее поднялся со стула. Правой рукой капеллан сделал умиротворяющий жест. Потом произнес:
— Сидите, сидите, господин капитан. — Одышка заставила его проглотить в слове «сидите» добрую половину букв.
Капитан продолжал стоять за своим столом справа от витрины, хранившей знамя Франции, ткань которого была двуслойной, а потому неподвижно стояла колом.
«Если совсем припрет, я завернусь в его складки», — подумал он.
Он стоял, опершись на стол черного дерева бледноватыми напряженными руками, перенеся на них всю тяжесть тела. Луч света, пробившийся из окна, словно Божье благословение, разделял его и священника, чье лицо достаточно красноречиво говорило, что он придает своему шагу необычайную важность, оправдывающую бесцеремонное вторжение. Капитан спросил:
— У вас что, господин аббат?
Аббат уже вытащил из-за обшлага лист бумаги, но даже не взглянул на него. «А вдруг капитан не крещен? — испуганно вопросил он себя. — Где, собственно, его свидетельство о крещении?» Он увидел на стене плакат: «Вступайте в ряды…»
— Господин капитан, мой демарш был бы очень затруднителен, если бы его не продиктовал мне сам Господь… — Он умолк, смутившись от неуклюжего начала собственной фразы. Торжественность полученного свыше приказа, божественное величие того, кто этот приказ отдал, превосходили его силы, не согласовывались с местом, с этими плакатами, карандашами, штабными картами. Он поглядел прямо в глаза офицеру.
«В нашем сортире, под личиной дерьма…»
Холодные глаза капитана уставились ему в переносицу. Под этим взглядом, выражавшим явственную решимость на все, даже на применение самого опасного оружия — иронии, — кюре вдруг воспылал смелостью и окрылился безумной надеждой. Все еще не отдышавшись, только сильнее запыхавшись от длинной тирады, он тоненьким-тоненьким голоском вскричал, брызгая слюной:
— …Господь!..
В этом безнадежно раскаленном слове, которое он выкрикнул вне себя, могли таиться угроза, мольба, призыв. Оно выскочило из уст капеллана вместе с водопадом брызг, который, скрестившись с полосой бледного света из окна, превратился в пучок золотых нитей, лучей какого-то очень ласкового солнца, в обрамлении которых само имя вдруг выступило во славе, одиноким и так густо перемешанным с этими самыми лучиками, что, как и они, рассыпалось мелкими капельками, усеявшими капитанский мундир, невидимым, но — кто знает? — может, и таящим опасность созвездием. Однако под этим натиском капитан не дрогнул. Благодаря неподвижности собственного взгляда он сохранял контроль над ситуацией. Возникла и затянулась пауза. Дело было июльским утром. Каждый хранил в себе сокровище, в котором черпал силу, за которым и хоронился. У священника имелся Бог, которого он выкашливал по кусочкам, как туберкулезник — свои легкие. А Франция, и даже надежнее, чем Франция, — ее стеганое шелковое трехцветное знамя, расшитое золотом и обрамленное золотой каймой, служили великолепным прикрытием капитану.
— Говорите, что дальше, — вымолвил капитан, а про себя всерьез помыслил: «Ты б лучше всем этим подтерся».
— Все это… очень серьезно… Это… Я, конечно, знаю… что утром, прямо сейчас…
Капитан взял себя в руки. Созерцая с высоты эту катастрофическую ситуацию, он оставался хозяином положения. Он овладел собой и этим выдал себя, ибо высокомерно и напористо проронил:
— Что вы имеете в виду?
Признание заключалось в самом его тоне.
— Сударь, я знаю то, что знаю… Если…
— Если что?..
— Спасите этих детей! У меня есть…
— Что у вас есть?
— Доказательства!
— У вас есть доказательства? Какие доказательства у вас имеются?
— Я сейчас больно ударю! Я — священник, и Бог даст мне силы…
Страх все же одолевал капитана, но страх перед этим мгновением, а не перед дальними социальными последствиями и юридическими неприятностями, которые были связаны с кюре. Он опасался всего от человека, одетого женщиной, облаченного в черное платье, под которым, вне всякого сомнения, прятались во тьме, уцепившись за волоски его мошонки и за саму мошонку, как за скалы Сьерры, целые армии жандармов с мускулистыми ляжками, и они могли в любой момент выскочить из-под полы сутаны, надеть на него, капитана, наручники и препроводить в ихние «народные казармы». Но капитан переборол этот нелепый страх и осведомился: