Тот, кто называл себя О.Генри
Шрифт:
Весной 1906 года Мак-Клюр и Филиппе выпустили первый сборник его рассказов «Четыре миллиона».
Книга была одобрена критикой. Писали, что в Нью-Йорке расцвел новый, необычный талант, достойный этого города, что «в своих рассказах, в схеме их построения, в широте и смелости воображения, в богатейшем языке О. Генри такой же пионер, как те, что осваивали долины и леса Дальнего Запада». «В области короткого рассказа О. Генри произвел такую же революцию, какую в свое время сделал в нашей литературе Эдгар По. Однако эти писатели стоят на двух противоположных полюсах. Если у По ужас и отчаянье возведены до степени мировоззрения, то мировоззрение О. Генри — оптимизм
Он читал критические статьи хмурясь. Он не находил в них главного, того, что определяло весь сборник. Когда критический поток обмелел, он написал Мак-Клюру:
«Установите гонорар за второй сборник. В нем будет тоже двадцать пять рассказов о Нью-Йорке. Я буду писать рассказы о маленьких людях до тех пор, пока все не поймут, что короткий рассказ может иметь огромное воспитательное значение. В нем должны сочетаться юмор и глубокое чувство. Он должен разрушать предрассудки, объясняя их. Я хочу ввести в гостиные наших магнатов павших и отверженных и при этом обеспечить им там радушный прием. Я хочу, чтобы наши четыреста побывали в шкуре четырех миллионов».
Жизнь пришлось вогнать в еще более жесткие рамки. Он вставал в семь часов утра, завтракал и шел в Грамерси-парк. Там на скамейке, еще сырой от утреннего тумана, он просматривал свежие газеты, купленные в киоске по дороге. В девять утра он уже сидел за столом и — до обеда. С шести до девяти вечера снова прогулка, теперь уже к Ист-Ривер или на Манхэттен, потом опять стол, лампа с рефлектором, бросающем свет только на лист бумаги и руку с пером, и после двенадцати — постель. Он смеялся: «Я — как лошадь на корде: могу ходить только по кругу».
Зато каждую пятницу Мэнси получал с утренней почтой очередной рассказ, восемнадцатого числа каждого месяца была готова новелла для Гилмена Холла, и, кроме того, он посылал кое-какие вещи в другие журналы страны.
Работая с таким напряжением, он еще успевал прочитывать большинство новинок, вырастающих на американском литературном поле. На жизнь для себя оставалось только воскресенье.
В воскресенье калиф отправлялся инкогнито по Багдаду. Он смотрел и слушал. Он входил в бары, в парикмахерские, в биллиардные, в универсальные магазины, в приемные шерифов, словом, в те места, где люди толкуют друг с другом. Он прислушивался там, что люди говорят о работе и о безработице, о состязаниях в бейсбол, о ценах на пшеницу, на маис, на табак, о погоде, о рождениях, о смертях, о жизни вообще. Он заметил одну странную особенность — ньюйоркцы редко говорили о политике и почти никогда о мире — огромном, таинственном, чужом мире, который начинался за пределами их города. И еще он увидел, что жители самого большого города в мире страшно одиноки. Какая-то сила, сущность которой он никак не мог себе уяснить, разъединяла людей. Нью-йоржец любит ходить на dinner party — обед в компании, на gambling party — вечеринку с карточной игрой, на dancing party — вечеринку с танцами, на вечеринку с флиртом, на любую вечеринку, лишь бы не быть наедине с самим собой, лишь бы как-нибудь провести часы, которые остаются ему между работой и сном. Почему так? Почему так бедна жизнь маленького незаметного нью-йоркца, а может, и не только нью-йоркца? Билл писал рассказ за рассказом об этом проклятом одиночестве, но
«Квартира Гопкинса такая же, как тысячи других. На одном окне стоял фикус, на другом сидел блохастый терьер, изнывая от скуки.
Джон Гопкинс такой же, как тысячи других. За двадцать долларов в неделю он служил в девятиэтажном кирпичном доме, занимаясь не то страхованием жизни, не то подъемниками Бокля, а может быть, педикюром, ссудами, бонами, переделкой горжеток, изготовлением искусственных рук и ног или же обучением вальсу в пять уроков с гарантией. Не наше дело догадываться о призвании мистера Гопкинса..
Миссис Гопкинс такая же, как тысячи других. Золотой зуб, наклонность к сидячей жизни, охота к перемене мест по воскресеньям, тяга в гастрономический магазин за домашними лакомствами, погоня за дешевкой на распродажах, тягучие часы, в течение которых она липла к подоконнику… неутомимое внимание к акустическим эффектам мусоропровода — все эти свойства обитательницы нью-йоркского захолустья были ей не чужды.
… Джон Гопкинс попытался вклеить изюминку разговора в пресное тесто существования.
— В конторе ставят новый лифт, — сказал он, — а шеф начал отпускать бакенбарды.
— Да что ты говоришь! — отозвалась миссис Гопкинс…»
Счастлив ли Джон Гопкинс? Он утверждает — почти да. Ему кажется, что он испытал и любовь, и нежность, и теплоту, и дружбу. Чего—то совсем малого не хватает для счастья. Но чего?
Джон Гопкинс не знал. Не знал и Билл. Из всех чувств, которые довелось испытать ему, сорокатрехлетнему человеку, самым постоянным и привычным было чувство тревоги. Он боялся безденежья, ночных стуков, тишины, рева огромных толп. Он боялся своего прошлого и скрывал его, чтобы не потерять настоящее.
Его страна не могла предложить ему иной судьбы.
Это был один из тех дней, когда он получил от Мэнси чек за очередной рассказ. Он разменял чек в банке и высыпал в ящик письменного стола горсть золотых монет и бумажек.
Из вестибюля позвонил по телефону номерной:
— Мистер Генри, вас здесь спрашивает какая-то дама. Вы заняты?
— Нет. Пошлите ее ко мне.
Он встал, поправил галстук и вопросительно посмотрел на дверь.
В номер вошла полная брюнетка в модной шляпке и с беспокойным взглядом красивых темных глаз.
— Прошу вас, — Билл указал на диван. — Чем могу быть полезен?
Женщина села, положила рядом с собой сумочку из лакированной кожи и длинными пальцами поправила волосы.
— Вы меня помните, Портер?
— Вас? — он всмотрелся в ее лицо, перебирая в памяти всех женщин, которых он встречал в Нью-Йорке. — Извините, но…
— Я подскажу вам, — сказала брюнетка. — Остин. Техас…Он долго смотрел на нее в упор, потом смущенно улыбнулся.
— Нет, не могу. В Остине я знал многих.
— А ведь мы когда-то были друзьями, — вздохнула брюнетка. — Меня зовут Луиза. Луиза Шотт.
— Что? Быть не может! Так значит вы — Лу Шотт? — воскликнул Билл. — Та самая Лу, для которой мы пели серенады на Лавака-стрит?.. — Он подошел к дивану и протянул брюнетке обе руки. — Луиза, дорогая, простите ради бога, но сами понимаете — столько лет прошло, и мы… мы уже… э… не особенно молоды…
Луиза как-то странно, боком, подала ему руку и сильно покраснела. Глаза ее стали еще более беспокойными.
— Да, — сказала она, — мы с вами не встречались, наверное, лет шестнадцать…
Она говорила отрывисто, глядя куда-то в сторону, и голос у нее был напряженный.