Товарищ анна (повесть, рассказы)
Шрифт:
— И что вас принесла нелегкая? — спросил, недовольно хмурясь, замечая Аннин восторженный взгляд.
— Да вот, интересно ей все, — извиняющимся тоном ответил Валька.
— Что тут интересного-то? Просто все, работа обыкновенная, — сказал дядька, но по голосу было слышно, что он гордился своим заводом.
— Здесь просто замечательно! — выдохнула Анна. — Это так красиво, такая поэзия!
— Поэзия, — хмыкнул дядька и поднялся, чтобы уходить. — Рассказал бы я вам, пожалуй, какая это поэзия. Вот несколько лет назад пришли бы — ничего б не увидели, а теперь шевелимся потихоньку. — Он смотрел теперь на Анну свысока, как на туристку.
— Я вас понимаю. Тяжело быть верным своему делу в условиях, когда это
Он начал рассказывать, каково было несколько лет назад, когда завод не просто спал, а был в тяжелой затянувшейся коме, когда некому было работать, стояли и ржавели станки, протекали крыши, расплодились голуби и одичавшие собаки, настолько, что и тех и других пришлось отстреливать: первых — чтоб не гадили на голову, вторых — потому что страшно было идти зимой в темноте, голодные своры бежали сзади, как волки. Он говорил медленно, отворачивал глаза, как будто собирал свою правду по углам подсобки, но каждое его слово было веским и тяжелым. Анна не переводила дух, слушала завороженно, и, когда они вышли из цеха и пошли уже домой, к проходной, сказала с пафосом:
— Как здорово пообщаться с народом! — Валька прыснул было от этих слов, но Анна была серьезна: — Рабочий человек много о жизни знает настоящего. В его словах — правда. И какая горькая, какая обиженная правда! Ведь подумай только: если б не было всего этого развала, каким бы был сейчас завод, весь город! Разве так бы могли здесь люди жить? Разве так должны жить люди, работающие на таком заводе?! Но у нас все всегда не так, как должно быть…
И она продолжала дальше свою речь, призывая Вальку подумать, помыслить о возможном и невозможном для этого завода, но он молчал, шел потупясь и не смотрел на Анну. Он представлял себя работающим вместе с дядькой, каким-нибудь клепальщиком или сварщиком, и оценивал, хочет ли себе такой жизни, такого труда. Москва маячила в воображении, как невесомый, облачный дворец, но Валька все чаще думал о том, чтобы вернуться, вернуться вместе с Анной, и перспектива оказаться на заводе вставала перед ним основательно. Он оценивал себя в этой перспективе и пока не мог понять своих чувств. Ничего общего с пафосными словами Анны в них не было. Скорее был страх перед однообразием, рутиной, перед заводом.
В Анне же эта экскурсия вдруг что-то изменила. Пропала московская барышня, язвительно осуждающая несовершенство мира. Она не чуралась больше людей, с открытым любопытством беседовала со всеми, кто приходил к Вальке в дом, расспрашивала о жизни, и люди неожиданно открывались ей. В ней появилась отзывчивость, ей стало хотеться как-то помочь людям, она вникала в чужие заботы, проблемы, только применения не находила себе.
Как-то Валькина мать посетовала, что Дениске в школу через год, а он читать не научен, и Анна тут же взялась его учить. Она притащила табуретку и упорно, стоя на цыпочках, стала разбирать завалы книг в шкафу, выискивая детскую, с картинками. Нашла горьковскую «Мать», старую, трепаную и изрисованную цветными карандашами почти на всех страницах. Не спускаясь с табуретки, Анна замерла, утонув в своей находке, и пришла в себя, только когда Валька, почуяв, что тишина у шкафа затянулась, окликнул ее.
— Это поразительная книга. Ты читал? Я каждый раз в восхищении. Это поэма! А какая вера в человека! Несмотря ни на что — великая вера. Этому можно только учиться. Денисик, смотри. — Она спрыгнула с табуретки, присела перед ребенком, разбиравшим робота на составные части, и подставила замызганную книгу ему под глаза. — Нравится? Картинок нет, но мы сами нарисуем. Будем читать?
Денис тупил азиатские, как у Вальки, карие глаза и пускал носом желтые густые пузыри. Анна утерла его полотенцем, отобрала и бросила в кучу игрушек робота, сгребла ребенка и усадила рядом
— Давай почитаем сначала. Следи: «Каждый день над рабочей слободкой, в дымном масляном воздухе дрожал и ревел фабричный гудок…»
Она читала медленно и напевно, как страшную, но завораживающую сказку.
— Ты подумай, какие были тогда люди, — говорила потом ночью, когда уже уложили Дениску, когда уже сами лежали в постели, укрываясь старым спальником вместо одеяла и прижимаясь друг к другу, чтобы было теплей. — До чего самоотверженные! Не о собственном счастье пеклись, не о семье, быте, всей этой мелочи. Нет! Они о великом думали, для великого дела жить хотели! — Ее голос дрожал от восхищения и зависти. — Ведь люди не любят друг друга, — говорила она потом, вдруг упираясь застывшим взглядом в темноту, и на лице ее проступало болезненное выражение. — Не любят других людей, а спроси за что — не ответят. Просто так, за то, что живут рядом. За мелочи загрызть хотят. Даже странно, что появляются все-таки, хотя и редко, те, кто ради других себя забыть может, кто из мелочного этого, обыденного вырваться может к свету, к служению, к жертвенности. Вот с кем хотелось бы рядом жить и трудиться!
— Анька! — страдальчески простонал Валька, закатывая глаза. — Честное слово, надоело. Лежишь вроде с нормальной девчонкой, а начнешь говорить — как радио! Не надо этого никому. Никому сейчас ничего не надо. Ты же сама говоришь: застой у нас. В эпоху застоя герои не нужны.
— Ну и пусть, — ответила она с твердостью, обернулась к нему и заговорила страстно: — Жертва прекрасна, когда ее оценить еще никто не может, когда не понимает никто, не воспевает. Когда это жертва ради дела, когда она сама — кропотливый, тяжелый труд, а не картина. Не ради славы, ради жизни, понимаешь?
— Все равно ничего не изменится ведь, — повторил Валька упрямо. — Уже пытались — не вышло. Как все ели друг друга, так и будут, хоть зубы выбей. Я, может, понимаю тебя, твое восхищение теми людьми, — сказал он потом. — Они были — кремень! Но ведь все быть такими не могут. А они хотели, чтобы такими были все и всегда жили в борьбе. А так не бывает. Люди мира хотят. Простого уюта. Счастья, наконец. А им — стройки, пятилетки, победы труда… Никто не выдержит. Борьба рано или поздно должна была закончиться.
Анна молчала, напряженно думала, поджав губы.
— Ты прав, — сказала потом глухо. — В людях всегда побеждает все ленивое, слабое. От большого напряжения начинается усталость, и когда нет возможности бороться — мещанство, теплое, мягкое, побеждает даже кременных людей. Я понимаю. А что делать? — обернулась она к нему так, словно он мог сей же час все исправить.
И все-таки что-то в ней становилось мягче, и Валька замечал это с удовольствием и гордым чувством, словно именно он менял ее. В постели Анне больше не надо было слушать рев маршей и жестоко патриотичные песни. Она больше не закатывала глаза, не закусывала губы, в ней пропали жертвенность и надрыв. На место этого пришла мягкость, податливость, женственность и светлая, теплая, пахнущая сладким грусть, когда, горячие, откатывались они друг от друга и лежали в тишине и темноте, переводя дух.
Штор на окнах не было, как она любила. По потолку, оживленные фарами редких проезжавших машин, ползли тени. Тополь бездомно скребся в окно. Когда они лежали так, казалось, весь мир замирает вокруг и не дышит.
— Тебе какие в детстве колыбельные пели? — спросила как-то Анна шепотом.
— Не помню, — отозвался Валька.
— А я помню. Мать не помню, а песню помню. Вот эту пела:
Мы шли под грохот канонады, Мы смерти смотрели в лицо, Вперед продвигались отряды Спартаковцев, смелых бойцов.