Товарищ Богдан (сборник)
Шрифт:
Уже больше трех лет Бабушкин не видел Прасковьи Никитичны. Сперва он сидел в петербургской тюрьме, потом был сослан «на край света», в далекий Верхоянск. В дни революции покинул ссылку. И вот сейчас из восставшей Читы везет в Иркутск транспорт оружия.
Поезд мерно грохотал на стыках. В такт тряске звенела задвижка в печи. Савин заснул, сидя на ящике, и тревожно бормотал что-то неразборчивое.
Молчаливый, замкнутый слесарь Бялых с закрытыми глазами полулежал, прислонившись плечом и головой к стене вагона. Казалось, он спит.
Когда в Чите, в городском комитете партии, его спросили, готов ли он срочно выехать на трудное, рискованное дело, Бялых выбросил горящую самокрутку изо рта, по-солдатски вытянул руки по швам и сказал:
— Конечно!
Он и в самом деле в этот момент чувствовал себя солдатом. Солдатом революции, получающим боевой приказ. Даже не спросил, куда ехать и зачем. Городскому комитету виднее.
И ни слова не сказал Бялых о том, что Володька, его Володька, шестилетний сынишка, тяжко болеет скарлатиной. И сейчас, в вагоне, закрыв глаза, Бялых снова и снова видел перед собой разметавшееся в кровати, пышущее жаром тело сынишки, раскинутые руки, слипшуюся черную прядку на лбу, сухие, запекшиеся губы.
«Эх, Володька, Володька! Как ты там?» — тревожился Бялых.
…Бабушкин думал, что товарищи спят. Он встал, стараясь не шуметь, поворошил угли в печурке огромным, со стертой насечкой, напильником, который заменял кочергу. По старой слесарной привычке оглядел его и подумал:
«Отслужил, брат!»
Хотелось пить. Бабушкин подбросил дров в гудящую печурку, поставил на нее огромный, с помятыми боками, жестяной чайник, всегда стоящий наготове — с уже заваренным чаем — тут же, на полу. Вскоре из его обрубленного, широкого, как пароходная труба, носа ударила струя пара. Иван Васильевич налил чай в большую жестяную кружку, достал кусок сахара.
Медленными глотками отхлебывал он пахнущую жестью и мылом кирпичного цвета жидкость. Долго сидел вот так, пил чай и, глубоко задумавшись, вспоминал старых боевых товарищей. Судьба забросила его далеко на север, но он чувствовал себя рядом с ними.
Вспомнил Грача, всегда веселого, остроумного, жизнерадостного. Вспомнил его любимую поговорку: «Желать — значит сделать!»
Подумать только — убит Грач! Совсем недавно в Москве на улице черносотенец ударил его по голове обрезком металлической трубы. Наповал.
Вспомнил Бабушкин и Шелгунова. Недавно один товарищ получил известие из Питера: там был создан Совет рабочих депутатов, и Шелгунов стал членом его. Совет разгромили, Шелгунова кинули в тюрьму. Там он окончательно ослеп.
«Да, много жертв потребовала борьба, — подумал Иван Васильевич. — И сколько еще потребует?! И все же мы не остановимся! Народ победит, не может не победить!»
Бабушкин встал, сделал несколько шагов по раскачивающемуся вагону. Было темно. Лишь из приоткрытой дверцы печурки струился слабый красноватый свет углей, уже кое-где подернутых пепельным налетом.
Иван Васильевич раскинул руки, потянулся всем занемевшим телом так, что кости хрустнули. Поднялся на цыпочки, присел. Снова поднялся, опять присел. И улыбнулся: эти движения напомнили ему каждодневную утреннюю зарядку в тюрьме.
«И тюрьмы были, и ссылка… И голод, и холод. А все же, всем чертям назло, я крепок и здоров, — радостно подумал Иван Васильевич, с удовольствием ощущая упругую крепость своих мускулов, спокойный и четкий, как метроном, стук сердца. — Да и не стар! Всего тридцать три, а впереди, наверно, еще тридцать три!»
Колеса глухо стучали. Поезд, сбавив ход, взбирался на подъем.
Бабушкин сделал еще несколько упражнений и сел к погасшей, но еще теплой печурке.
Постепенно мысли Ивана Васильевича вернулись к восстанию, к транспорту с оружием.
«Риск, конечно, огромный. Навстречу движется карательный отряд барона Меллера-Закомельского, — тревожно думал Бабушкин. — Наскочим на него — каюк! Но риск необходимый, оправданный! Без нашего оружия восстание в Иркутске задушат».
Железная печурка уже остыла. В вагоне стало холодно.
«Надо скрытно проскочить мимо Меллера-Закомельского. Но как? Как узнать, где сейчас этот палач? — глубже надвигая папаху, постукивая коченеющими ногами, думал Бабушкин. — Одно спасение — ехать по ночам. Этот немецкий „фон-барон“ — трус, как все палачи. А недавно в Омске кто-то стрелял в него. К сожалению, промазал. Но теперь у барона, наверно, совсем зуб на зуб не попадает. Говорят, он движется только днем. Ночью его поезд стоит в тупиках, а сам барон запирается в салон-вагоне и выставляет двойную охрану. Боится ехать: если ночью железнодорожники повредят путь, машинист не заметит, и поезд свалится под откос.
А мы в темноте и проскочим мимо него».
В канун Нового года морозной декабрьской ночью на Курском вокзале в Москве выстроился вооруженный отряд. В шеренгах стояли солдаты из четырех лейб-гвардейских полков (главным образом — «семеновцы») и жандармы — двести специально отобранных, «надежных», отлично вооруженных «защитников отечества».
На перроне, кроме этого отряда, почти не было людей. Все — даже дежурные телеграфисты, кассиры, контролеры — пытались всякими правдами и неправдами хоть на несколько минут увильнуть от службы и с двенадцатым ударом часов поднять бокал за «Новый, счастливый год».
Солдаты в шеренгах хмурились. Им тоже хотелось встретить Новый год в теплом помещении, в хорошей компании. И как это додумалось начальство назначить отправку именно тридцать первого декабря и именно в двенадцать часов ночи! Будто назло!
Когда до полуночи оставались считанные мгновения, на перрон вышел в полной генеральской форме барон Меллер-Закомельский. От старости, вина и многих карательных экспедиций у барона подергивалась голова. Но держался старик со щеголеватой воинской выправкой и говорил подчеркнуто лихо, как молодой гусар.