Тойота-Креста
Шрифт:
Нину, и она возмущенно вскрикивает: “Да вы чо сегодня? Совсем трёкнулись!” – и гремит посудой. А потом зевает устало и завершающе, и слышно, как внучка чистит зубы, и ноет чайник на плите, и его комариный голосок сонно делится на кусочки. И все слито в один затихающий кровоток, и нет большего покоя, чем вживить в него усталые жилы, заснуть под ним, как под капельницей.
А потом проснуться и слушать ночную тайну дома. Вот щенок с сухим носом пошевелится и вздохнет, как человек. Кот подмерзнет и переберется к Нине, и ноги ее встречным движением подстроятся под его тяжесть
– Поднимаемся кто до Красноярска! Постели сдаем! – резанула над ухом проводница новым, студеным голосом, да и сам поезд бежал, сменив ноту и словно отдохнув в беге. За окном заснеженные сопки вздымались с утренней силой, и казалось, земля за ночь подросла и окрепла, требуя того же от человека. Брезжили силуэты города с огнями и заенисейскими горами. Только огни дрожали с доверчивой, детской отчетливостью, и над ними разгоралось ясное небо и неслись облачка с мутным начесом под ветер.
На низком и абсолютно пустом перроне стоял с пожизненным видом младший брат Михалыча Евгений, а потом так же пожизненно тащил сумки по заледенелым ступеням на высокий виадук. А когда братья прошли его половину, у Михалыча отвязалась лямка от рюкзака и они замешкались над Транссибом.
Режущая пустота окружила. Плыл запах угля и еще свой, красноярский, ранне-утренний, сернистый, тянущийся с завода химволокна, и добавлялся к нему еще какой-то пронзительный, дизельный, дымный.
Пути уходили вдаль к Енисею, за которым выперло, выморозило каменный уступ и вздымались сизые горы в насечке леса. К ним крохотно лепились домишки, а одна из сопок отдала им подножье, и у нее, у живой, выгрызали на стройку песок или щебенку.
С ритмичным грохотом шел из Владивостока товарный состав. Виадук вздрагивал, с ножевой остротой тянулись зеркальные рельсы, и
Михалычу казалось, дорога прорезает его насквозь. Едва он так подумал, как пошевелились в нем огромные пространства земной плоти и шатнуло так, что он еле удержался за парапет.
Пыхнуло в душу охотским туманом, и прозрачный океан подступил еще на вздох ветра и синел всего в нескольких тысячах верст. Оно так и велось в этих краях, где расстояния измерялись людьми и локоть товарища так твердел сквозь оковалок безлюдья, что казалось, чем дальше к востоку, тем не то версты короче, не то люди огромней.
Ползли цистерны, улитые мазутом, полз вагон-клетка, и в нем плоско стояли белые морские существа с раскосыми фарами, но вот перестук оборвался, как перебитый молотом, и его эхо медленно стихло на западе.
Белая “Креста” 93-го года с рыжей в шашечках нашлепкой тронулась легко и беззвучно, чуть вдавив Михалыча в кресло. Ни двигателя, ни смены его дыханий не было слышно, только откуда-то издалека доносился ровный гул шипованной резины, отстраненный, как океанский накат или шум
Михалыч знал, что Женя разных пассажиров возит по-разному: женщин попугивая, чтоб казалось, что рисково, мужиков – пружинисто и расчетливо, если опаздывали в аэропорт, а встреченных – плавно, с заботой, исключающей пролив водки. Сейчас он вел для себя.
Женя вышел на заправке, и девушка-пассажирка спросила с заднего сиденья:
– Это брат ваш?
– Брат. А что?
– Интересный… И на водителя не похож.
“Куда там: не похож! – подумал Михалыч. – Одни тачки да бабы на уме!”
– А на кого похож?
– На артиста… Забыла фамилию…
“Еще одна! – сплюнул про себя Михалыч. – Точно – артист: ни дома, ни хрена! Давно бы женился на Настьке и жил, как человек!”
В прорези приспущенного стекла твердо трепетал воздух. И снова наполняло душу одиночеством, неуютом, и было досадно за нее, так ослабшую с дороги. Все вокруг – поселки, белый просвет Енисея и скалистый берег за ним, – все померкло и будто выключилось, и, чтобы озарить вновь эти места, нужно было дотянуться до дому.
Когда на подъеме машина порывалась обойти фуру, Женя легко одерживал ее нарыск и вправлял в дорогу. Обогнав тягач, он ловил в прицел тойотовского овала новый срез пустоты, с каждым километром все цепенеющей от предчувствия севера. Она все накипала, и они шли к
Енисейску, где трасса кончалась, временно длясь зимником, а дальше не то река, ширясь, уходила в никуда, не то ледовый клин океана подступал заснеженным краем света.
Ближе близкого знал Михалыч эту береговую жизнь, вынесенную на обзор, прижатую к крайнему рубежу, где не спрячешься ни от пьянки, ни от пожара; ни от наводнения, ни от смерти.
И казалось, именно из города, из центра, с запада наступает беда, катится груз греха, и, чем ближе к краю, тем очевиднее лишается прикрытия. И что дом его на краю жизни уже давно противостоит не ветрам да морозам, а великому и обнаженному несовершенству мира.
3
Михалыч, самый старший из братьев, жил в далеком поселке на берегу
Енисея, а Женя – на подступах к Красноярску, в Енисейске, старинном городке, когда-то губернской столице, а теперь спокойном, затихающем, как ветер перед долгим и прощальным вёдром. Младший брат
Андрюха, кинооператор, уехал в Москву и прижился там, как родной, но свербеж Енисея в нем оказался столь сильным, что не прошло и пяти лет, как он приехал снимать фильм про Сибирь с братом Михалычем в главной роли.
На стоянке перед аэропортом с непробиваемо независимым видом, поигрывая ключами, толклись водилы. Серебристый “Диамант” собрал свой гурт – его хозяин, выпятя пузо, плел историю про баб из пансионата, а компания разражалась конским ржанием.
Женя зашел в здание аэропорта. В дверях курил брат Андрей с косицей на затылке, неоправданно постаревший, перемолотый Москвой до мучнистой бледности. Женя и узнал Андрея не сразу, так что взгляду пришлось помешкать, прежде чем лицо брата расправилось и привычно расположилось вкруг глаз. Братья обнялись.