Трагический зверинец
Шрифт:
"Доктор ее обрек".
Так шептались о ней между подругами, именно этим словом, потому что оно было страшное, таинственное и красивое.
Я знала, что если Люции сказать про Бога, что Его нет, то она согласится, а этого-то я уже совсем не могла бы выдержать. Казалось мне, что вот легла бы на пол и собакой заскреблась бы когтями в дерево, и собакой завыла бы. Так стало бы мне страшно.
И часто представляла себе это страшное.
Тоненькая, черненькая, набожная Гертруд Кроне, сиротка, воспитывавшаяся даром добрыми дьяконицами, была также моею
Тоненькую Гертруд я мучила и любила жалостливо, она же меня с обожанием.
Я любила обожание, искала его. Не было подвига, не было дерзости для меня слишком страшных и на которые не пошла бы я этого обожания ради.
Когда весь класс глядел на смелую, уводимую в наказание за геройство, и все лица горели обожанием и преклонением,-- во мне вдруг становилась тишина достигнутого, нужного и правильного.
И что за беда -- расплата!
В классах я изводила и герра пастора Штеффана, и герра пастора Гаттендорфа. За уроком кричала острыми, сухими отдельными возгласами, и словить меня было невозможно:
– - Was! Wo! Wie! Wann! Was! Wo! Wie! Wann!
Оскорбленный учитель обращался к классу за выдачей виновной, но класс молчал. Когда же однажды вошедшая в то время начальница, страшная, великообъемная, праведноликая сестра Луиза Кортен обвинила меня,-- весь класс стал на защиту, сначала отрицанием, потом соборными слезами и рыданиями.
По понедельникам я выкрадывала из кладовой остатки воскресных сдобных хлебов, посыпанных корицей и сахаром.
Если бы поймали, о, позор!
Но добытая добыча,-- какое сияющее торжество!.. И с благоговением принималась.
С большой доски, когда на нее мелом записывала дежурная имена шаливших перед самым приходом сестры или самого пастора,-- я стирала провинившихся и заносила себя...
Изгоняли из класса.
Задавали переписки.
Не брали на прогулки.
Сажали под арест в третьем, пустом этаже...
Там было страшно. И пауки.
Собственно, я познакомилась всего с тремя, но если их было три, значит, и много, сколько придется. Двое из них вязали свои сеточки в окне пустого дортуара, третий, прикрепившийся длинной, совсем невидимой ниточкой к потолку, казался как раз над моей головой, когда я проснулась в первое утро первого моего ареста.
Я закричала высоким, совсем пронзительным и несливающимся голосом, потому что боялась пауков. Я же не дома была, а в третьем этаже, под арестом у дьякониц.
Искричавши долгий вздох, я умолкла, и тогда только нашла силы сдернуть голову с подушки и сорваться из-под паука со страшной постели.
Вечером перед сном я оттащила кровать на середину комнаты. А днем-то и познакомилась хорошо с двумя оконными пауками. У оконных были наловлены мухи в липкой их сетке. Они подбегали к пленницам, жужжавшим ровным, тонким, непрерывным и тошнящим звоном, и начинали деловито кружить вокруг них. Каждое окружение окутывало бьющуюся муху глуше и плотнее, и жужжание медленно, ровно замирало. Вскоре становилась
Тогда замирала и я, и глядела...
Раз поймала на раме муху и сама туда сунула...
Вскоре нашли, что я порчу тоненькую Гертруд. Позвала к себе начальница и запретила "ходить" с нею.
Тогда начались наши свидания по вечерам в дальнем уголке коридора под черною шалью.
Это было еще слаще.
Сначала Гертруд робела и отказывалась. Очень боялась она своих опекунов. Но еще больше моих приказывающих глаз. И приходила, в первые вечера дрожащая, как черноокая козочка, потом успокоенная, потом влюбленная. И мы шептались и целовались. Сообщали одна другой геройства и печали дня. (Мы учились в разных классах). И часто она плакала и просила меня не любить Люции.
– - Доктор сказал, что она обречена. Но знаешь ли ты, что у меня тоже чахотка? Посмотри, какая я худенькая и желтая.
Мне становилось и жалко, и вместе с тем завидно. Как красиво быть обреченной! Я завидовала им обеим, и злое чувство толкало странные слова.
– - Гертруд, знаешь, что? Я тебе признаюсь: я вовсе не люблю Люции. Это она ко мне пристает. Я тебе покажу ее записку... в ней она меня умоляет ходить с нею...
Я ищу у себя за пазухой. Но, конечно, там нет небывалой записки.
– - Ну, я потеряла. Вот беда! О Гертруд, что я буду делать? Мне жаль, если записку найдут "большие". Ведь Люция тоже "большая", не забудь. И те дуры ее начнут презирать, за дружбу со мною.
Комедия удается. Гертруд сквозь блаженный блеск черных, любящих глаз,-- озабочена:
– - Я думаю: не в саду ли ты потеряла, когда мы делали гимнастику? Тогда ничего, моя принцесса. Там метет садовник, и никто не найдет.
Они меня все считали принцессой, принцессой в изгнании, и даже те, которым я рассказывала, что дома живу в снежной юрте, ем сало свечное и топленым жиром смазываю длинные до полу волосы:
– - Где же они до полу?
– - Мне остригли, когда меня отмывали перед путем сюда...
Тоска и томление в школе начинались с утра. Звонок, несущийся по коридорам, вонзается в мозг и вспугивает сердце.
Еще втягиваешь на вздрогнувшие плечи прогретое ночным телом одеяло, слушаешь прыжки сердечные и жмуришь сонные глаза. Но вот, из-за ширмы, всегда звонкий, всегда пробужденный, голос нашей фамильной сестры Матильды.
– - Kinder! Kinder! Дети, уже день!
День? Темно. Высунешь носок -- холодно.
За ширмой копошится... И уже вот она, долговязая, синяя фигура, и белый чепец с фалборками над длинным лицом и бледными, измученными по-детски глазами,-- как и не снимался на ночь.
Вскакивала обеими ногами зараз на студеный пол. Дежурная зажгла две лампы по стенам.
Посреди спальни, во всю почти длину комнаты, умывальный стол. Там в кувшинах за ночь намерзла тонкая корочка льда.
– - Живо умывайтесь!
– - командует сестра Матильда,-- холодная вода здорова для тела.