Трактат о манекенах
Шрифт:
Кто укорит меня за то, что стоял я тогда ослепленный, бессильный от волнения, и из глаз моих, преисполненных сиянием, катились слезы. Какой ослепительный релятивизм, какое коперниканское деяние, какая зыбкость всех категорий и понятий! Выходит, столько, Господи, дал Ты способов существования, выходит, столь несметно многообразен Твой мир! О, это стократ больше, чем мне представлялось в самых смелых мечтах. Значит, истинным оказалось то преждевременное предвосхищение души, которая вопреки очевидности упрямо стояла на том, что мир неисчислим!
Мир в ту пору был ограничен Францем Иосифом I. На каждой почтовой марке, на каждой монете, на каждом штемпеле его изображение утверждало неизменность мира, нерушимый догмат его однозначности. Мир таков, и другого, кроме этого, нет — гласила печать с кайзеровско-королевским старцем. Все прочее есть химера, дурацкая претензия и узурпация. На всем возлежал
В глубине души, дорогой читатель, мы склоняемся к благомыслию. Наша лояльная и покладистая натура отнюдь не бесчувственна к обаянию авторитета. Франц Иосиф I был наивысшим авторитетом. Ежели этот авторитативный старец бросал весь свой престиж на чашу весов сей истины, деваться было некуда, следовало отказаться от душевных мечтаний, от пылких прозрений — устроиться, как удастся, в этом единственно возможном мире без иллюзий и романтики — и забыть.
Но когда узилище уже неотвратимо запиралось, когда последний выход был замурован, дабы замолчать Тебя, Господи, когда Франц Иосиф I закрыл, залепил последнюю щелочку, чтобы Тебя не узрели, Ты восстал в шумящем плаще морей и континентов и обличил его ложь. Ты взял тогда на себя, Господи, бремя ненавистной ереси и выплеснулся в мир этим огромным, красочным и блистательным святотатством. О великолепный Ересиарх! Ты поразил меня этой пылающей книгой, взорвался в кармане Рудольфа альбомом марок. Я не знал еще тогда треугольной формы альбома. В слепоте своей я спутал его с бумажным пистолетом, из каких мы стреляли в школе под партами к огорчению учителей. О, как же Ты выстрелил из него, Господи! То была яростная Твоя тирада, то была пламенная и изумительная Твоя филиппика против Франца Иосифа I и его царства прозы, то поистине была книга, ослепляющая своим светом!
Я раскрыл ее, и все передо мной засияло красками миров, ветром необъятных просторов, панорамой кружащих горизонтов. Ты шел по ней, по ее страницам, влача за собой шлейф, сотканный из всех зон и климатов. Канада, Гондурас, Никарагуа, Абракадабра, Гипорабундия… Я понял Тебя, о Боже. Все это были оговорки Твоего преизобилия, первые попавшиеся слова, что пришли Тебе на ум. Ты сунул руку в карман и показал мне, как горсть пуговиц, роящиеся в Тебе возможности. Речь вовсе не шла о точности, Ты говорил то, что первым подвернулось Тебе на язык. Точно так же Ты мог бы сказать: «Панфибрас и Галеливия», и воздух меж пальм затрепетал бы стаями попугаев, а небо, как огромная, стократная сапфировая роза, раздутая до самого дна, явило бы свою ослепительную сущность — Твой павеокий, окруженный ресницами ужасающий зрак и замерцало бы ярчайшим средоточием Твоей премудрости, засияло бы сверхцветом, повеяло сверхблагоуханием. Ты хотел ослепить меня, Господи, похвалиться, заигрывал со мной, ибо и у Тебя случаются минуты суетности, когда Ты восхищаешься собой. О, как же люблю я эти минуты!
Сколь же низко пал ты, Франц Иосиф I, ты и твое евангелие прозы! Напрасно искал тебя мой взгляд. В конце концов я нашел тебя. Ты тоже был в этой толпе, но до чего же маленький, низвергнутый с престола, серый. Вместе с остальными ты маршировал в дорожной пыли где-то между Австралией и Аргентиной и распевал с ними: «Осанна!»
Я стал адептом нового евангелия. Подружился с Рудольфом. Я удивлялся ему, смутно предчувствуя, что он всего лишь орудие, что книга предназначена для кого-то другого. По сути, он был чем-то наподобие ее стража. Он раскладывал марки по странам, наклеивал, отклеивал, прятал под ключ в шкаф. В сущности, он был печален, как тот, кто знает, что его будет убывать, меж тем как меня — прибывать. Он был подобен тому, кто пришел сделать прямыми стези Богу.
У меня было много поводов считать, что книга эта предназначена мне. Множество знаков указывало на то, что она обращена ко мне как особая миссия, послание и личное поручение. Я почувствовал это уже по тому, что никто не ощущал себя ее владельцем. Даже Рудольф, который, скорей, обслуживал ее. По сути дела, она была ему чужда. Он был подобен нерадивому и ленивому слуге, отбывающему барщину. Иногда зависть горечью заливала ему сердце. Внутренне он бунтовал против своей роли ключника сокровищницы, которая ему не принадлежит. С завистью смотрел на отблеск дальних миров, что тихой гаммой красок блуждал по моему лицу. Лишь отразившись от меня, доходил до него далекий отсвет этих страниц, к которым не была причастна его душа.
Однажды я видел престидижитатора. Он стоял на эстраде, худощавый, открытый со всех сторон, и демонстрировал свой цилиндр, показывая всем его пустое белое дно. Гарантировав таким образом вне всяких сомнений свое искусство от подозрений в жульнических манипуляциях, он нарисовал в воздухе палочкой магический знак и тотчас с какой-то преувеличенной четкостью и очевидностью стал извлекать
И кое-кто, кому предначертано было постичь глубинный смысл этой демонстрации, уходил домой, задумчивый и внутренне озаренный, проникшийся до глубины души истиной, что вошла в него: Бог беспределен…
И тут, пожалуй, самая пора развернуть короткую параллель между Александром Великим и мной. Александр Великий был чувствителен к ароматам дальних стран. Его ноздри предощущали неслыханные возможности. Он был одним из тех, над чьим лицом во сне Господь провел своей дланью, отчего такие люди знают то, чего не знают, исполняются догадок и прозрений, и сквозь сомкнутые веки к ним пробиваются отблески далеких миров. Однако он чересчур дословно воспринял Господни намеки. Будучи человеком действия, то есть человеком неглубокого духа, он истолковал свою миссию как предназначение завоевать весь мир. Его грудь полнила та же ненасытность, что полнила мою, те же вздохи ширили ее, и точно так же в его душу входили горизонт за горизонтом, пейзаж за пейзажем. И не было никого, кто мог бы исправить его ошибку. Даже Аристотель не понимал его. Так Александр Великий и умер — разочарованный, хотя и покорил весь мир, разуверившийся в Боге, который вечно отступал перед ним, и в Его чудесах. Его изображение украшало монеты и марки всех стран. В наказание он стал Францем Иосифом своего времени.
Я хотел бы дать читателю хотя бы приблизительное представление, чем тогда была эта книга, на страницах которой суммировались и складывались окончательные события той весны. Несказанный тревожащий ветер пролетал по сверкающей шеренге марок, по разубранной улице гербов и знамен, беззаветно развевая девизы и эмблемы, колышащиеся в затаившей дыхание тишине, в тени туч, что грозно выросла над горизонтом Потом внезапно на пустой улице появились в парадных одеяниях, с красными повязками на рукавах первые герольды, лоснящиеся от пота, исполненные сознания собственной миссии и всецело поглощенные ею. Взволнованные до глубины души, полные торжественной значительности, они в молчании подавали знаки, и вот уже улица темнела от приближающейся демонстрации, и во всех поперечных улицах чернели колонны, надвигающиеся под шум шагов тысяч и тысяч ног. То была гигантская манифестация стран, всеобщее первое мая, монстр-парад миров. Тысячами словно для присяги поднятых рук, флагов и знамен, тысячами голосов мир демонстрировал, что он не за Франца Иосифа, но за кого-то стократ, тысячекрат более великого. А надо всем колыхался светло-красный, почти розовый цвет, невыразимый, высвобождающий цвет энтузиазма. Из Сан-Доминго, из Сан-Сальвадора, из Флориды прибывали запыхавшиеся, восторженные делегации, все в малиновых костюмах, и в знак приветствия приподнимали котелки цвета черешни, из-под которых выпархивали по два, по три щебетливых щегла. Блистающий ветер счастливыми дуновениями и порывами усиливал сверкание труб, мягко и бессильно обмахивал края инструментов, которые роняли во все стороны тихие метелки электричества. Несмотря на многолюдье, несмотря на многотысячное шествие, все происходило в полном порядке, гигантский смотр совершался планомерно и в тишине. Бывают минуты, когда свисающие с балконов флаги, которые только что колыхались жарко и неудержимо, развевались в разреженном воздухе в багрово-красных судорогах, взлетали с бурным тихим трепетом в напрасном порыве энтузиазма, внезапно замирают, как по команде «смирно», и вся улица становится красной, яркой, исполненной молчаливой тревоги, меж тем как в потемневшей дали, в сумеречном воздухе внимательно отсчитываются глухие залпы салюта сорок девять разрывов.
Потом горизонт резко мрачнеет, как перед весенней грозой, только ярко сверкают инструменты оркестров, и в тишине слышен ропот темнеющего неба, шум далеких пространств, а из ближних садов плывет сосредоточенными зарядами аромат черемухи и беззащитно разряжается непередаваемо безмолвными взрывами.
И вот однажды в конце апреля был пасмурный теплый день, люди шли, глядя прямо перед собой в землю, неизменно в один и тот же квадратный метр влажной земли перед собой, и не чувствовали, как по сторонам шествуют мимо них деревья парка, раскинувшиеся черными ветвями, и на них в разных местах появляются трещинки сладких сочащихся ран.