Трактат о манекенах
Шрифт:
— Браво, Иосиф! — воскликнул отец и одобрительно хлопнул в ладоши.
То был явный плагиат с другого Иосифа, с которым такое произошло в совершенно иных обстоятельствах. Но никто не упрекнул меня. Мой отец Иаков покачивал головой и прицокивал языком, а пан фотограф расставил на песке свою треногу, раздвинул гармошку аппарата и весь укрылся в складках черного сукна: он фотографировал это редкостное явление, сверкающий на небе гороскоп, а я, ослепленный, с плывущей в сиянии головой, лежал на пальто и безвольно удерживал свой сон, чтобы его можно было сфотографировать.
Дни стали долгими, ясными,
Светлый бесконечный сквозняк дул во всю протяженность горизонта, устанавливал шпалеры и аллеи по чистым линиям перспективы, сглаживался в безмерном пустом дуновении и наконец, запыхавшись, останавливался, огромный и зеркальный, как будто хотел замкнуть в своем всеобъемлющем зеркале идеальный образ города, фатаморгану, продолжающуюся в глубине его лучезарной вогнутости. Ослепленный мир тогда на миг замирал, останавливался, затаив дыхание, жаждая целиком войти в этот иллюзорный образ, в эту вечность на мгновение, которая открывалась ему. Но счастливое предложение миновало, ветер разламывал свое зеркало, и время опять брало нас в свое владение.
Наступили пасхальные праздники, длинные, необозримые. В школе не было занятий, и мы без цели и дела болтались по городу, не умея воспользоваться свободой. То была пустая неопределенная свобода, которую не к чему было применить. Сами еще не нашедшие для себя определения, мы ждали его от времени, которое не могло найти его, теряясь среди тысяч уверток и отговорок.
На тротуаре перед кофейней уже установили столики. Дамы в светлых, ярких платьях сидели за ними и понемножку, как мороженое, глотали ветер. Подолы трепетали, ветер кусал их снизу, как маленькая злая собачонка, дам бросало в краску, от сухого ветра у них горели лица и трескались губы. Еще продолжался антракт и безмерная скука антракта, мир медленно, с робостью приближался к какой-то границе, слишком рано достигал некой меты и ждал.
В те дни у всех у нас был волчий аппетит. Иссушенные ветром, мы прибегали домой и в тупой задумчивости поедали огромные ломти хлеба с маслом, покупали на улице большущие потрескивающие от свежести бублики и бездумно, без единой мысли в голове сидели рядком в просторном, пустом, сводчатом подъезде каменного дома на рынке. Сквозь низкие аркады была видна белая и чистая рыночная площадь. У стены стояли в ряд пустые бочки из-под вина. Мы сидели на длинном лотке, с которого в рыночные дни торговали цветастыми деревенскими платками, и от безнадежности и скуки барабанили по доскам ногами.
Неожиданно Рудольф, жевавший бублик, вытащил из-за пазухи альбом с марками и раскрыл его передо мной.
И тогда я понял, почему эта весна была до сих пор такая пустая, вогнутая и такая запыхавшаяся. Сама не ведая о том, она унималась в себе самой, умолкала,
То были поразительные сокращения и формулы, рецепты цивилизаций, подручные амулеты, в которых пальцами можно было ощутить сокровенную сущность климатов и провинций. То были квитанции на империи и республики, на архипелаги и континенты. Да обладали ли большим императоры и узурпаторы, диктаторы и завоеватели? Внезапно я познал сладость власти над землями, ощутил укол той несытости, которую может утолить только владычество. Вместе с Александром Македонским я возжаждал всего мира. Всего — и ни пядью меньше.
Потемнев лицом, весь пылая, полный запекшейся любви, я принимал парад творения и в промежутках между пурпурными затмениями видел марширующие страны, блистающие колонны, оглушенный ударами крови, которую сердце выталкивало в такт этому всемирному маршу всех наций. Полный рвения Рудольф деловито проводил парад, пропуская перед моим взором все эти батальоны и полки. Он, владелец альбома, как бы добровольно понизился до роли адъютанта, взволнованно, торжественно отдавал рапорт, как приносят присягу, ослепленный и дезориентированный своей непонятной и двусмысленной ролью. А под конец в порыве, в наплыве самозабвенного великодушия прилепил мне на грудь, как ордена, розовую Тасманию, сверкающую, точно май, и Хайдарабад, роящийся цыганской невнятицей переплетающихся буковок.
Тогда-то и настало откровение, внезапно явленное видение пламенеющей красоты мира, тогда-то и пришла счастливая весть, тайное послание, небывалое сообщение о необъятных возможностях бытия. Настежь распахнулись яркие суровые горизонты, от которых перехватывало дыхание, мир дрожал и мерцал в своих изгибах, опасно кренился, грозя выломиться из всех мер и правил.
Чем для тебя, дорогой читатель, является почтовая марка? Чем является этот профиль Франца Иосифа I с лысиной, увенчанной лавровым венцом? Не есть ли он для тебя символ обыденности, предопределение всех возможностей, порука непреодолимых границ, в которых раз и навсегда замкнут мир?
Мир в ту пору со всех сторон был замкнут Францем Иосифом I, и не было выхода за него. На всех горизонтах вырастал, из-за всех углов выныривал этот вездесущий и неотвратимый профиль, он запирал мир на ключ, точно тюрьму. И вот, когда мы уже утратили надежду, когда, полные горького смирения внутренне согласились с однозначностью мира, с косной неизменностью, могущественным гарантом которой был Франц Иосиф I, Ты, Господи, нежданно, как нечто совершенно несущественное, раскрыл передо мной этот альбом с марками, позволил мимоходом бросить взгляд в эту книгу, шелушащуюся блеском, в альбом, что страница за страницей сбрасывал свои одежды, становясь все ярче, все пронзительней…