Трактат о манекенах
Шрифт:
Прибежала перепуганная мама и объяла мой крик руками, желая накрыть его, как пожар, и потушить в складках своей любви. Она замкнула мне рот губами и кричала вместе со мной.
Но я оттолкнул ее и, указывая на огненный столп, на золотую балку, что, полная сияния и пляшущих пылинок, косо, как заноза, торчала в воздухе и не давала сдвинуть себя с места, закричал:
— Вырви ее, выдерни!
Печь напыжилась большим красочным богомазом, нарисованным на передней ее стенке, и казалось, он вот-вот вырвется из конвульсии своих жил, сухожилий и всей набухнувшей до предела анатомии ярким
Я стоял, вдохновенно раскинув руки, и вытянувшимися, удлинившимися пальцами в гневе и безмерном волнении показывал, показывал — дрожа в экстазе и напряженный, как дорожный указатель.
Моя рука вела меня, чужая и бледная, влекла за собой — застывшая восковая рука, подобная тем слепкам рук, что кладут по обету в церкви, — как взнесенная для присяги ангельская длань.
Было это в конце зимы. Дни стояли в лужах, в оттепелях, и на нёбе у них был привкус огня и перца. Блестящие ножи кроили медовую мякоть дня на серебряные пласты, на призмы, которые в разрезе были полны красок и пряной остроты. Но циферблат полдня громоздил на скудном пространстве все сверкание этих дней и указывал все пылающие, огненные часы.
В полуденный этот час день, не в силах вместить в себе жар, лущился серебряными листами, шуршащей фольгой и, сбрасывая слой за слоем, открывал свою сердцевину из литого блеска. Но словно бы этого было мало, дымили трубы, клубился сверкающий пар, и каждая минута взрывалась огромным взлетом ангелов, бурею крыл, которые поглощало несытое, распахнутое для новых взрывов небо. Его светлые палисады рвались белыми султанами, далекие фортеции развеивались тихими веерами многослойных разрывов — под блистающую канонаду незримой артиллерии.
Окно комнаты, залитое до краев небом, полнилось этими бесконечными взлетами и проливалось гардинами, и они, охваченные пламенем, дымящиеся в огне, растекались золотыми тенями и дрожью воздушных слоев. На ковре, переливаясь блеском, лежал косой пылающий четырехугольник и не мог оторваться от пола. Огненный этот столп возмущал меня до глубины души. Завороженный, я стоял, широко расставив ноги, и каким-то не своим голосом облаивал его чужими жесткими проклятиями.
В дверях, ведущих в сени, заламывая руки, стояли перепуганные, растерянные родственники, соседи, принарядившиеся тетушки. Они подходили на цыпочках, заглядывали с любопытством в дверь и отходили. А я кричал.
— Видите, видите! — кричал я матери, брату. — Я всегда говорил вам, что все заграждено, замуровано, невысвобождено! А посмотрите сейчас — какой разлив, какой расцвет всего, какая благодать!
И я плакал от счастья и бессилия.
— Пробудитесь! — кричал я. — Поспешите ко мне с помощью! Разве могу я один справиться с этим разливом, разве могу охватить этот потоп? Как я смогу один ответить на миллион ослепляющих вопросов, которыми Бог затопляет меня?
Но они молчали, и я кричал им в гневе:
— Торопитесь, набирайте полные ведра этого изобилия, делайте запасы!
Но никто не мог мне помочь, они беспомощно стояли, оглядывались, прятались за спины соседей. И тогда я понял, что надо делать; исполненный воодушевления, я принялся вытаскивать из шкафов старые фолианты, заполненные до последней страницы, рассыпающиеся отцовские гроссбухи и швырять их на пол под огненный столп, что лежал на воздухе и пылал. Мне не хватало бумаги. Мама и брат подбегали с охапками
О эти лучезарные рисунки, что вырастали как бы под чужой рукой, о прозрачные цвета и тени! Как же часто еще и сейчас, после стольких лет, я нахожу их в снах на дне старых ящиков — блистающие и свежие, как утро, еще влажные от первой росы дня — фигуры, пейзажи, лица!
О эта лазурь, холодящая дыхание спазмом испуга, о зелень, что зеленей изумления, о прелюдия и щебет едва лишь предчувствуемых красок, еще только пробующих назвать себя!
Зачем в беззаботности преизобильности я тогда с непонятным легкомыслием растранжирил их? Я позволял соседям копаться, рыться в кучах моих рисунков. Они забирали их целыми пачками. В какие только дома они тогда не попали, на каких только не валялись помойках! Аделя оклеила ими кухню, и она стала такая светлая и красочная, как будто ночью за окнами выпал снег.
Рисование это было исполнено жестокости, засад, нападений. Когда, напряженный, как лук, я, затаившись, недвижно сидел, а вокруг на солнце ярко пылали бумаги, достаточно было, чтобы пригвожденный моим карандашом рисунок чуть шевельнулся, готовясь к побегу. Тотчас рука моя, вся в судорогах новых инстинктов и импульсов, яростно прыгала на него, как кошка, и, уже чуждая, одичалая, хищная, молниеносными укусами насмерть загрызала чудище, которое хотело вырваться из-под карандаша. И отрывалась от бумаги, только когда уже безжизненные и неподвижные останки начинали разлагаться, являя, как в тетрадке гербария, свою многоцветную фантастическую анатомию.
То была смертоубийственная охота, борьба не на жизнь, а на смерть. И кто бы смог отличить нападающего от подвергшегося нападению в этом шипящем от ярости клубке, в этом сплетении, преисполненном визга и ужаса! Случалось, рука моя взметывалась в прыжке дважды и трижды, чтобы настичь жертву где-нибудь на четвертом или пятом листе. И не раз вопила она от боли в клещах и клешнях чудовищ, извивающихся под моим скальпелем.
С часу на час видения стекались все многочисленней, толпились, создавали заторы, и вот в один прекрасный день все дороги и тропы зароились и потекли вереницами, по всему краю разветвились шествия, растеклись растянувшиеся процессии бесконечного паломничества зверей и животных.
Как во времена Ноева ковчега плыли многоцветные шествия, реки шкур и грив, колышащиеся спины и хвосты, головы, безостановочно покачивающиеся в такт шагам.
Моя комната была границей и рогаткой. Здесь они останавливались, толпились, умоляюще мыча. Кружили, тревожно и дико топтались на месте — горбатые и рогатые существа, заключенные во все костюмы и доспехи зоологии, и, перепугавшиеся самих себя, собственного маскарада, они смотрели тревожными, удивленными глазами сквозь отверстия в своих косматых шкурах, жалобно мычали, словно под масками пасти у них были заткнуты кляпами.