Транс-Атлантик
Шрифт:
Атмосфера же страны была такова, что в ней этот всемирно рафинированный Борхес (ибо, если он и был аргентинцем, то делал это по-европейски) не мог получить отклика. Он был чем-то дополнительным, был как приклеенный, как орнамент. Бессмысленно было бы требовать от него, человека в возрасте, чтобы он стал непосредственным глашатаем молодости, чтобы со своих высот он буквально выражал бы низы. Однако я был к ним в претензии за то, что они не могли выработать собственного отношения к культуре, которое соответствовало бы их собственной реальности и реальности Аргентины. Пусть некоторые из них и были зрелыми, но ведь находились они в той стране, где зрелость была слабее незрелости, и здесь, в Аргентине, искусство, религия, философия значат не то же самое, что в Европе. Вместо того, чтобы брать неизвестно откуда и пересаживать на местную почву деревце, а потом ныть, что
Вот почему эта кротость аргентинского искусства, его правильность, его мина отличника, его воспитанность стали в моих глазах свидетельством бессилия по отношению к собственной судьбе. Я предпочел бы творческий промах, ошибку, даже небрежность, но — исполненные той энергией, пьяные той поэзией, которыми просто дышит страна и мимо которых они проходили, уткнув носы в книги. Не раз я пытался доказывать кому-нибудь из аргентинцев то же самое, что не раз говорил полякам: «Прерви на минуту свое писание стихов, рисование картин, разговоры о сюрреализме, сначала реши, не скучно ли тебе, проверь, все ли для тебя так важно, подумай, не станешь ли ты более естественным, свободным и творческим, если пренебрежешь всеми теми богами, на которых ты молишься. Прервись на минутку, чтобы задуматься над тем, какое место ты занимаешь в мире и культуре, и над выбором своих средств и целей». Куда там. Несмотря на всю их интеллигентность, они вообще не понимали, о чем идет речь. Ничто не могло удержать производственный процесс в цехе культуры. Выставки. Концерты. Лекции об Альфонсине Сторни или о Леопольде Лугонесе. Комментарии, глоссы и штудии. Романы и новеллы. Томики поэзии. Да к тому же я — всего лишь поляк, а они точно знали, что поляки как правило не fino и вообще не на высоте парижской проблематики. Поэтому они пришли к выводу, что я — второразрядный темный анархист из тех, что при отсутствии достаточно глубокого образования провозглашают elan vital и презирают то, чего сами не в состоянии понять.
Вот так и кончился ужин у Биой Касаресов… ничем… как и все ужины, съеденные мною в кругу аргентинской литературы». (Дневник 1953–1956)
с. 31–32 — Сарторий в «Буколиках»… Мадам де Леспинасс в «Письмах» Камброн… — оппонент Гомбровича приводит высказывания явно не звезд первой величины, знанием которых он гордится. Так, известный труд предоставляет возможность из более полудюжины Сарториев, чьи имена приведены в энциклопедических словарях, выбрать автора мало кем читанных «Буколик». Им может оказаться и испанец Луи Хозе (1820–1871) — журналист и политик, испанец же Фернандо (1860–1926) — политик и стихотворец, или кто-нибудь из немецких Сарториев — хотя бы Макс, писатель второй половины XIX в. Юлия Жанна Элеонора Леспинасс (1732–1776) — хозяйка литературного салона. Ее письма к графу де Гиберу были опубликованы в 1809 г. под названием «Письма мадемуазель де Леспинасс». Французский генерал Пьер-Жак-Этьен Камброн (1770–1842) ничем особенным не прославился.
с. 32 — в рубашке, в рубашонке — один из культурологических иероглифов Гомбровича, символизирующий высшую степень жгучего стыда. Восходит к сохранявшемуся в традиционном крестьянском обществе практически до середины нашего века обычаю одевать мальчиков лишь в длинные посконные рубахи. Это было «дешево и сердито»: подростка (особенно в период быстрого роста) этой рубахой можно было держать в узде. Похожая практика унижающей одежды применялась и в высших слоях общества: там до совершеннолетия мальчиков одевали в шортики — источник физических и моральных мучений: в них «постоянно мерзли коленки» (Чарльз, Принц Уэлльский) и они не хуже робы заключенного не давали взрослым юношам ходу во взрослую жизнь (в коротеньких штанишках в публичный дом не пойдешь, даже при деньгах — смотри воспоминания Галеаццо Чиано). Сам Гомбрович испытывал постоянное унижение от того, что ему, как самому младшему в семье и щуплому, приходилось донашивать старомодную и мешковатую отцовскую одежду, не подходившую старшим братьям.
с. 71 — Ваза на кушаке — так глазами поляков увидена ваза, стоящая на консоли или на столе, покрытом длинной салфеткой. В традиционный костюм польского шляхтича входит широкий и длинный пояс, так называемый слуцкий пояс, который оборачивали вокруг талии много раз. Слуцкий пояс — один из наиболее орнаментированных и дорогих элементов костюма. Те пояса, которые не носили, развешивали в доме как украшенье-оберег.
с. 83 — Лапта — именно в качестве лапты воспринял герой игру в мяч — пелоту. А поскольку действие происходит в Аргентине, то сцена игры неожиданно приобретает второй план, по крайней мере со стороны Гонзаля, ибо у слова pelota в южноамериканском варианте испанского есть также значение «страстное желание, вожделение».
ПРИЛОЖЕНИЕ
В издании 1957 г. Гомбрович ввел ряд мелких стилистических изменений, резко сократил количество заглавных букв в существительных, глаголах и наречиях, сделал несколько существенных изменений в тексте! Так, в частности, вместо отрывка, помещенного в нашем издании на странице 89 и начинающегося со слов «Все, — говорит» и заканчивающегося словами «О, Сила, Сила, Сила!», в парижском издании 1953 года был помещен следующий текст: «Трудно ему было о том говорить, ибо более всего он самого себя боялся, но все же сказал, что когда Барон с Пыцкалем перепалку вели, ему под ноги Червячок маленький подлез, коего он и раздавил. А как Червячка-то раздавил, так сразу Кролика своего любимого вспомнил, которого он, будучи еще ребенком, душил, ибо святым стремился стать и к Мученичеству тяготел, да только силенок не хватало. Тогда ему Теленок как живой на память пришел, коего он, будучи уже подростком, зарезал, чтобы духом закалиться и дрожь в себе превозмочь, которую в нем вид крови вызывал. А уж тогда ему и Конь-Сивка вспомнился, которого он, студентом ставши, очень уж шпорою мордовал, чтобы Страх свой преодолеть и героем стать, чтобы весь мир спасти. Сивка же Корову Пеструху на память привел, которую он для закалки души своей Убивал все Убивал, пока совсем до смерти ее не Убил (потому что очень любил ее и даже слезами горючими над трупом ее обливался). Дальше, значит, Лев ему грозный вспомнился, коего он в клетке подпалил, чтобы слабость свою пересилить и на Великие Подвиги сподобиться. Ну а как Льва того Огромного лет давнишних вспомнил да эту пустую свару Барона с Пыцкалем увидел, то Пришпорить их решил. Того и гляди рыком их Львиным обрычит.
Однако откуда взялась у него эта Загнутая Шпора? Поведал мне Счетовод, что когда Война началась и Гул Выстрелов, Грохот орудий и Стон и Крик и Убийства, Погромы, ему добродушие его и Слабость-Малость сородичей всех его так противны стали, что он Союз Боли и Муки, Ужаса, Страданий основать возжелал, чтобы возгорелось очистительное пламя! О, Сила, Сила, Сила! О, Силы нам надобно, Насилья! О… поэтому я (говорит он) звездочку этим шпорам загнул, чтоб они в Капкан болючий хватали и чтоб Спуску не давали, чтоб Отряд Могучий Кавалерии создать Самострашнейшей, которая Ударила бы, Разгромила, Сразила! Итак, в этом Союзе Страшном, Жутком, я с Сородичами своими желаю быть, чтобы самого себя испугать… чтобы самого себя изнасиловать… чтобы самого себя из Счетоводов в Цезари возвысить… О, Цезарь Всесильный, Сила, Сила! Пусть Содрогнется Природа! Пусть затрепещет враг! О, совершить насилье над Природой, над самим собой, над Судьбой, над Богом самим совершить насилье, чтобы все изменилось! А так как никто Благородства нашего не боится, мы Страшными быть должны!»
Вместо помещенного на странице 104 нашего издания отрывка из трех предложений «Подлетает Игнат. Пусть же будет, что будет. Пусть Сын убивает Отца!» в первом издании было: «Сын — вот это да, вот это я понимаю! Ах, Черти, Черти и Черти, небось, Черти, чтоб тебя Черти, Черти, Черти! Подлетает Игнат! Так пусть будет то, чему быть суждено! Пусть! Пусть Сын убивает Отца! И уже в этом грехе вселенском, смертном, в этом Сраме, в этом разврате, ничего нет, только Бухбаха зов и архиадской кавалерии Цокот и Убийства грохот! И перед Людьми стыд!
Ох, и стыдно перед Людьми, стыдно! А то как иначе, если сам будто Босяк в одних портках и Рубашку в зубах держишь, будто сырую Репу-Морковь грызешь, будто нужду за Сараем справляешь, будто Нагишом в поле чистом, и как Урод какой за ухом чешешь, и стыд, стыд, стыд, будто в Рубашке одной остался! О, стыдно-то как перед Людьми! О, Боже, Боже, Дьявол, Дьявол, а он уже Летит, уже Подлетает, того и гляди Отца своего бахнет, бахом своим его Бахнет! Боже Правый, Боже, что ж это за стыд горький, мучительный, а как Стыдно-то будет — ведь он его бахнет, бахнет, бахнет!»
Вместо помещенного в нашем издании на странице 104 отрывка, начинающегося словами «ибо только он с этим» и кончающегося словами «Смех, стало быть, Смех!», в парижском издании было: «когда он так на Отца своего Летит, Летит, Летит, и вот Летит, Подлетает, вот, вот Подлетает, а ему Смех, Усмешка, о, ему Усмешка, Смех, Боже, Боже, ему, видать, Смешно, ой, ему Смешно, и так он Смехом, Смехом, Летит, Подлетает и вверх Полетел! Ах, вверх полетел! Смех, значит, Смех!»