Транс-Атлантик
Шрифт:
Тогда я бочком вдоль забора, за кустики захожу, а там — шарканье-скаканье, как будто кони… потому что больно тяжело скачут, тяжело стонут. И Сопят, но сопенье вроде бы человеческое. А тут снова вроде Ржание тихое, приглушенное, или брыкание, или Топтание. И, видать, много их там, хоть то не собаки, не кони, не люди. Я, значит, поближе в сумерках через кусты подобрался, шагов эдак на пятьдесят, и Кучу большую увидал… Потому что оно Кучей за деревьями стояло и как будто скакало, как будто бесилось, но, чем-то сдерживаемое, как будто на месте Копытами било… и Храп, ржанье тихое, придушенное, или даже стон почти что человеческий… И такой Болезненной, Ужасной, такой Страшной-Престрашной была картина эта, что я окоченел, в столб соляной превратился и шелохнуться не мог.
Тогда одна из тварей сих неуклюжими скачками ко мне приблизилась (точь-в-точь как наездник на коне, когда коня объезжает и шпорой его муштрует да арапником стягивает) и вижу я — Барон! Барон на Чюмкале! А тут и второй Всадник подъехал, в нем я Счетовода узнал, а он, тяжело скача, на Чечише сидел и шпорой его подзадоривал да арапником стягивал его так, что тот аж храпел и ржал. Захрипел Счетовод испуганно, Тихо: «Все ли готово?» — «Готово», — захрипел испуганно Барон. «Еще нет! — захрипел в ужасе Счетовод. — Пока мы еще недостаточно Страшны! Еще сильнее Пришпорить
Услышав слова эти, что в тиши ночного сада безумно прозвучали, я вприпрыжку кустами домой добежал и дверь за собой как от Язвы Моровой захлопнул. Господи помилуй!
Надо предупредить, чтобы двери-окна позакрывали, к оружию, к оружию! Ох, Буяны! Но что это, что это? Что это за звук-отзвук? Но смотрю: все пары танцуют! Ой хоп, хоп, хоп! Игнатий тоже танцует, с панной Туськой танцует, и так лихо и браво кружит, так здорово раскручивает, что танцорка только в руках у него жужжит… аж Старики удивляются… да в ладоши ему хлопают… И лишь он ногою Топнет, ему сразу кто-то Притопнет, и лишь только он Прыгнет, так тут же сразу кто-то Подпрыгнет… и верно не кто иной то был, а сам Горацио, который с панной Мушкой танцевал. И уж так бойко он заворачивает-разворачивает, что танцорка у него жужжит, жужжит, жужжит! Стало быть, они вдвоем дроби бьют-приколачивают, кружат, так вправо-влево выворачивают, что барышни, как волчки! Ох уж танцуют-танцуют! И лишь Игнатий Прыгнет, так Горацио Подпрыгнет, лишь Горацио в ладоши хлопнет, Игнатий ногою топ-топ топнет, лишь один повернет, так другой Развернет и топ-топ, хлоп-хлоп, и бух и бах-бух, и бах-бах-бух-бах, Бухбах, Бухбах, Бухбах, бах-бах, бух-бух, Бухбахом танцуют!
Бухбахом! Бухбаха голос, как Барабан, все громче раздается! Гонзаль в пышной черной Мантилье, в такой же Шляпе, дважды через всю залу прошел и танцоров своими аплодисментами подбодрил. А я, заслышав Бухбаха зов, голову склонил и глаза слегка прикрыл… и уж так пусто, пусто, что как в Барабане пусто!.. Но подлетел Министр: «Ради Бога, — кричит. — Что же это! Напился что ль! К черту такую пляску, музыку всю заглушили, а вот взять их за жабры да выкинуть!.. Но Игнат Бухнул, Горацио, стало быть, Бахнул, Бах, Бах, Бух, Бух, аж стекла дребезжат, да чашки с блюдцами скачут, да пол стонет! Тогда другие танцоры танцевать пытались, и подпевать-аккомпанировать, чтоб Змейкой, Змейкой, Мазурку, Мазурку, да куда там! Уж и Змейки нет, один только Бухбах, Бухбах остался, все в угол забились, смотрят, а тут Бух, Бух, Бух, Бах, Бах, Бухбах, как Конь грохочет! Томаш нож длинный мясницкий взял, вроде как мясо резать хочет… и в карман сюртука нож тот опустил…
Тогда я закричать хотел, что, мол, Сыноубийство, Сыноубийство! Но — Отцеубийство! Ибо уже в прихлопах-притопах Игнат разбухавшийся в Горацием бухающим бухает, бухает, бухает! Бух — по лампе Горацио, Бах — по лампе Игнатий, Бух-бах Горацио по вазе, бах Игнатий по вазе! И бух Горацио в Томаша!
Боже! Томаш на пол упал!..
Томаш на пол упал!.. А тут бах-бах Игнат с Бахом своим подскакивает, о, и как бахнет, как бахнет в Отца своего, как Бахнет, ой, как Бахнет-Бахнет…
О, Сын, Сын, Сын! Пусть подыхает Отец! Подлетает Игнат. Пусть же будет, что будет. Пусть Сын убивает Отца!
Но что это? Что это? О, видать, Спасенье! О, что это, как это, что это? Ах, видать, Спасенье! Не иначе, ибо только он с этим Бахом своим летит-подлетает, что все аж Замерли, как он смехом бух-взрывается. И вместо того, чтобы Отца своего Бахом Бахнуть, он Бух — в смех и, смехом Бух-Взорвавшись, через Отца сиганул и, прыгнув так, смехом Бух-взрывается, Бух-взрывается! Смех, стало быть Смех! Схватился за живот Министр и бах — смехом рванул! И Бух-Бах Пыцкаль Барона за живот схватил, а Счетовод — Чечиша, и все вместе Смехом бухнули, бахнули, Бах, Бах, там Старичье Гогочет — Заходится, тут Довалевичова — пищит-попискивает, слезы льются, и Бах, Бух рокочет, Фыркает, прыскает смехом Приходский священник, а Мушка с Туськой так Подпрыгивают, что аж сопли трясутся! Смех, набухает-разбухает-Бух-взорвался! А как Председатель Пуцек закатывается! А вдоль стен Заходятся, Покатываются, Душатся от смеха, что невмоготу, а у одного — от смеха Колика, что его аж Согнуло, будто Подавился он чем, а у другого аж из ушей бьет, а тот на пол сел, ноги вытянул и Бухтит-Гудит, смехом своим расколыхался, дрожит, и Трясется, трясется… А этого так распирает, что он аж вспух! Во Бухают! Потом чуток поутихло. Пока снова то тот, то этот, сначала один, потом другой, а вот уж и трое, четверо, уже пятеро — Бах, Бух смехом Рвутся-Бах, Взрываются-Бабах, руки друг другу на плечи кладут и давай вправо-влево качаться, сперва тихонько, потом — посильнее, и вот уж вместе Колышутся, и вот уже один другого, один с другим, но Бух-бух, Орут, Орут так, что аж Ухает! И так от Смеха, к Смеху, Смехом Бух, Смехом бах-бух-бух-Ухают!..
ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА
В августе 1939 г. уже ставший известным у себя на родине автор сборника рассказов «Дневник периода возмужания» (1933), пьесы «Ивонна, принцесса бургундская» (1935), романа «Фердыдурке» (1938) — Витольд Гомбрович (р. 1904) попадает в Аргентину. Здесь он пишет пьесу «Венчание» (1947), романы «Транс-Атлантик» (1951), «Порнография» (1960), «Космос» (1963), первый вариант пьесы «Оперетта» (1958). В 1953 году он начинает писать «Дневник».
Роман «Транс-Атлантик» был начат в феврале 1949, а завершен в марте 1950 г. В отрывках он появился в выходящем на польском языке в Париже ежемесячнике «Культура» в мае-июне 1951 г. (№ 5, сс. 19–41; № 6, сс. 47–61). В январе 1953 г. роман вышел под одной обложкой с пьесой «Венчание» в парижском Институте Литерацком, а в 1957 г. — в издательстве «Czyletnik» в Польше. Всем этим прижизненным изданиям были предпосланы специально написанные автором предисловия, и все они приводятся в нашей книге: Предисловие 1957 г. — перед текстом романа, остальные — в Приложении. В Приложении даны также текстовые варианты, имевшиеся в издании 1953 года и отсутствующие в издании 1957 года.
Во всех своих произведениях Гомбрович проводит главную мысль — освобождение человека от удушающих рамок диких условностей, которыми толпа размахивает как знаменем, называя их то Культурой, то Патриотизмом, то Служением (чему-нибудь там), и «мордует» [1] индивидуальность, творческое начало в человеке, его уникальность, навязывая сложившиеся формы восприятия мира.
Именно так, т. е. как
1
Гомбрович ввел в польский язык неологизм, буквально совпадающий со словом «мордовать» — robic gebe, т. е. делать кому-нибудь (натягивать на кого-нибудь) жуткую рожу, морду, а в слегка «офранцузенном» виде это выражение стало названием одного из его романов — faire d’hideurque.
2
Сарматизм — идеология польской шляхты XVII–XVIII веков, опирается на тезисы хроникеров XVI в. Меховита и М. Вельского, что польское рыцарство и вышедшая из него шляхта происходят от древних сарматов. Эта фантастическая теория должна была дать обоснование идеологии, провозглашающей неограниченную свободу шляхты. Сарматизм характеризуется национально-государственной мегаломанией, самолюбованием, презрением к иностранцам и иноверцам, поверхностной набожностью, соединенной с фанатизмом, верой в предзнаменования.
с. 11 — Барон, Пыцкаль, Чюмкала — «говорящие» фамилии; о Бароне можно сказать, что корни его немецкие, ибо у польской шляхты нет титула барона, две остальные фамилии образованы от польских диалектных глаголов «пыскать» — орать, лаяться и «чюмкать» — чмокать, чавкать, распускать слюни.
с. 13 Подсроцкий — из того же ряда фамилий, ближайший «перевод» — Подсерин.
— С… Послом, с… Министром — посол РП находится в ранге министра.
с. 25 и далее по тексту появляются специфические экономические термины, Как современный человек, общаясь с компьютером, вынужден употреблять чужеродные байты, дисплеи, интерфейсы и т. д., так и польские деловые круги Аргентины оперировали местными профессиональными терминами. Вплетенные в ткань бытовой речи, эти слова усиливают латинское начало, архаизируют (вроде наших петровско-елисаветинских «викторий», «конфузий», «интересных процентов», «консеквенций») и без того стилизованный под сарматский говор язык повествования. Итак,
— шпрон (ит. spronato) — побуждение, толчок, перен. взятка.
— ганация (ит. ganascia, исп. ganancia) — доход, нажива, барыш.
— пропинция (исп. propinacion) — чаевые.
— субаста (ит., исп. subasta) — аукцион.
— экзекуция (ит. esecuzione, исп. ejecution) — опись или продажа имущества за долги.
— трамитация (исп. tramitacion) — хлопоты по продвижению дела по инстанциям.
— цессия (исп. cesion) — уступка, передача (прав), цессия.
с. 30 — Прообразом человека в черном послужил Хорхе Луис Борхес, которого Гомбрович ценил исключительно высоко, хотя и изобразил здесь в созвучном тону всего повествования юмористическом ключе. В понимании Гомбровича, они были в известном отношении противоположностями, потому что исходной точкой для Борхеса была культура, а для Гомбровича — жизнь. Поэтому между ними мог бы состояться диалог на литературные темы, и даже диспут, поскольку они встретились на ужине у аргентинского писателя Адольфа Биой Касареса, однако разговора не получилось… Вот как описан тот самый вечер в «Дневнике» Гомбровича: «…на том ужине был также Борхес, вероятно, самый талантливый из аргентинских писателей, интеллигентность которого концентрировалась на его личных муках; я же — справедливо или нет — полагал, что интеллигентность — это мой паспорт, нечто такое, что дает моим симплицизмам право существования в цивилизованном мире. Но, не говоря даже о чисто технических трудностях дела — мой корявый испанский, плохая дикция Борхеса, говорившего быстро и непонятно, не говоря о моей нетерпимости, гордыне, злости — об этих последствиях болезненного экзотизма и несвободы на чужбине, какие могли бы быть возможности понять друг друга у меня и у этой интеллектуальной, эстетствующей, философствующей Аргентины? Меня в этой стране восхищал низ, а это были верхи. Меня привлекала темнота Ретиро, их — огни Парижа. Для меня эта непризнанная молчаливая молодость страны была живым подтверждением моих собственных переживаний, состояний духа, того, благодаря чему эта страна увлекла меня, как мелодия или как предчувствие мелодии. Они же не видели в этом никакой красоты. А для меня, если в Аргентине и было что достигающее полноты выражения и способное импонировать как искусство, как стиль, форма, так это то, что появлялось на ранних стадиях развития: в юноше и никогда во взрослом. Что же так важно в юноше? Конечно, не его ум, не его опыт, знания, умения, которые всегда хуже, чем у человека опытного и зрелого, важна как раз его молодость, эта его единственная выигрышная карта. Но они не видели в этом ничего положительного, и эта аргентинская элита напоминала скорее смирную и старательную молодежь, стремящуюся как можно скорее научиться у старших старости. Лишь бы не быть молодым! Лишь бы иметь зрелую литературу! Лишь бы сравняться с Францией и Англией! Лишь бы побыстрее вырасти! А впрочем, интересно, как бы это они смогли стать молодыми, коль скоро были уже в возрасте и их личная ситуация вступала в противоречие с молодым возрастом страны, а их принадлежность к высшему социальному классу исключала настоящий союз с низами. Поэтому Борхес был тем человеком, который совершенно отрывался от основы и считался только с собственными годами, это был зрелый человек, интеллектуал, художник, случайно родившийся в Аргентине, хотя точно так же, а может даже и с большим успехом он мог бы родиться на Парнасе.