Транс-Атлантик
Шрифт:
ПРЕДИСЛОВИЕ (1951)
Сейчас я в Аргентине. Мне удалось издать здесь в переводе на испанский мой роман «Фердыдурке» и кроме того — тоже в переводе на испанский — пьесу «Венчание», написанную уже после войны, а вот на польском уже более десяти с лишним лет ничего моего не выходило.
Я, если вы помните, всегда был автором «трудным» и доступным лишь людям довольно опытным. И все же я в последнее время взял за привычку предварять мои вещи предисловиями, которые должны облегчить не слишком утонченным читателям путь к моей литературе — и система эта представляется мне в высшей степени практичной. В данном же случае предисловие тем более уместно, что эта новая книга затрагивает деликатные вопросы… а вы либо совсем ничего, либо почти ничего обо мне не знаете. В совершенном одиночестве продираюсь я сквозь густые дебри искусства. Меня не поддерживает ни один лагерь, ни одна группа, ни одна пропаганда, а мой писательский стиль из тех, что не предназначен для того, чтобы его поддерживали, поскольку, с одной стороны, он какой-то «эксцентричный», а с другой, возможно, какой-то «несерьезный», а вдобавок и «неожиданный», по крайней мере настолько, что не представляет собою точной копии повсеместно признанных писательских стилей. Но не спешите! Я бы посоветовал вам крепко призадуматься, прежде, чем вы пренебрежете мной — ибо, хоть я и не столь солидное явление, как ваши поэты, моя писанина как-никак пока что жива, и даже в своем шествии по разным странам завоевывает почитателей, а поддержка
Помещая это предисловие, я стремлюсь не столько снискать вашу признательность для моего писательского труда, сколько к тому, чтобы как человек я стал вам ближе и более достойным вашего доверия. Потому что тем, кто читает меня недостаточно внимательно, или тем, для кого мой мир не совсем ясен, очень легко впасть в ошибку относительно моей персоны: вот почему здесь, на этих страницах введения, разговаривая с вами напрямую, я хочу показать, что, возможно, я не настолько безумен, как это могло бы показаться, и что совсем не обязательно сразу, с ходу приписывать мне самые тривиальные, самые пошлые черты, как, например, «страсть к оригинальничанью» или «позу» или какие-нибудь безумно деструктивные анархистские поползновения. Даже самый честный, самый благородный текст не устоит, если его читать с тупым недоверием, с той склонностью к самой тривиальной из всех возможных, к самой плоской интерпретации всего того, что хоть на вершок отличается от схемы. Если вы привыкли к безмерной пошлости на всех полях искусства и культуры, это еще не повод, чтобы вообще засомневаться в возможности существования в этой области людей более или менее приличных и честных, не желающих, чтобы о них вытирали ноги.
Допускаю, что книга, которую вы держите в руках, покажется вам на первый взгляд довольно острой. Действительно, она не останавливается перед тем, чтобы затрагивать и раздражать ваши самые сокровенные места и еще не затянувшиеся раны, однако делает это как-то балагурно… и если содержание ее настолько болезненно, что оно могло бы привести на ум картину некой трагически-бездонной пустоты, в которой ваш Народ барахтается в бореньях с самим собой, то поперек пути к драме лежит старошляхетское добродушие и шутка, подобные голубице, возносящейся над водами… А если вы попристальнее всмотритесь в тайны этого несерьезного произведения, то, возможно, даже придете к убеждению, что какой-то мирской или даже более того — еретический дух вторгся в вашу набожность, которая всегда была каноном наиболее почитаемого вами искусства, с Мицкевичем и Шопеном во главе. Этот острый «Транс-Атлантик» очень тесно связан с прошлыми моими произведениями, он, по сути, является лишь главой той более обширной книги, которую я уже давно начал писать, и он ничуть не страннее, скажем, «Венчания» или «Фердыдурке».
Если мы вообще хотим найти общий язык, то, видимо, следовало бы сначала выяснить, на каком фоне возникли те различия, которые сегодня привели к тому; что и тон мой, и мысль моя стали для вас тем крепким орешком, который ни разгрызть, ни тем более проглотить нельзя.
*
В самом деле, я очень от вас отдалился, и в то время, пока польская интеллигенция довоенных лет шла путем, более или менее намеченным предшествовавшими поколениями, я, может и случайно, но забрел в другие, просторы. До какой степени это мое отклонение от избитой колеи показалось вам всамделишным отклонением, то есть аномалией и чудачеством, лучше всего доказывает тот факт, что «Фердыдурке» стал чуть ли не скандалом и что прошло какое-то время, пока вы сумели убедить себя, что эта гроздь неожиданных идей и ситуаций всего лишь «сюрреализм» (удобное слово). Не раз я размышлял о том, как определить различие между мной и вами, и считаю, что оно заключается в самом понимании человека: меня от вас отдалил тот факт, что я ушел слишком далеко — значительно дальше вас — в понимании зависимости человека от человека, что у меня человека постоянно создают другие люди. Этот взгляд (всего лишь, поскольку это никакая не философия) — и есть точка отсчета моего мира, мира, где человек связан с человеком, где человек стремится к человеку, где человек под постоянным давлением человека ежеминутно создается и преобразуется, где, собственно говоря, трудно вести речь о некой определенной статичной человеческой сущности, и где скорее вступают в игру «межчеловеческие» напряжения и силы, которые нас, людей, все время обозначают и определяют. Здесь человек зависит от того, что происходит между людьми, и из всех природных стихий эта стихия межчеловеческого созидания — самая насильственная, и, оставаясь человеческой, она в то же самое время — нечеловеческая и сверхчеловеческая.
Читая эти слова, не забывайте, что я не философ, а всего лишь художник. Однако и этих нескольких туманных фраз достаточно, чтобы показать пропасть между вашим и моим «человеком». Преобладающая в современном мире психология (не говоря о той, что пока еще только прорастает в научных кругах) гораздо спокойнее всего этого, но, видимо, нигде проблема человека не рассматривалась более идиллически, чем в Польше; практически вся наша литература так и лучится уверенностью, что данный казус не вызывает каких-то особых трудностей, что его можно решить, идя по столбовой дороге. И если для верующих эта проблема вообще не существовала, поскольку человек, имеющий строго определенную душу и не менее строго определенные обязательства перед Богом, перед обществом, сам для себя не представляет загадки, то даже для тех из вас, кто засомневался в святой вере Мицкевича, для этих «современных» и «прогрессивных», ее тоже здесь нет и не существует никаких особо сложных проблем. Независимо от того, индивидуалисты вы или коллективисты, ваш человек — это существо определенное и уравновешенное, наделенное тем или иным характером, взглядами, склонностями, и поступающее так, как велят ему его инстинкты или убеждения. Вы всегда были склонны — возможно, вследствие деревенских традиций вашей культуры — рассматривать человека просто, вы всегда верили в спасительную силу простоты и естественности. Вот почему моя «искусственность» стала для вас поводом для обиды. Вы только взгляните, какая громадная разница: в то время, как вы считаете, что человек в принципе таков, каким он является нам в своих поступках и словах, я считаю, что в своих проявлениях человек постоянно подвергается деформации; в то время, как вы считаете, что он живет своими собственными чувствами, что он имеет свои собственные мысли и взгляды, я убежден, что в нем нет ничего полностью собственного, ничего чисто своего… потому что он реализуется в соприкосновении с внешней действительностью; в то время, как вы считаете, что все-таки в истоках своих мир человека истинен и правдив, для меня он представляется по сути своей фикцией, ложью, искажением (разве что в нем сохраняется наша неутолимая жажда правды и чего-то настоящего); и в то время, как вы, допуская, что люди оказывают влияние на человека, понимаете влияние это скорее абстрактно, как влияние общества, народа, среды, для меня человек «разрешается» и «создается» прежде всего в конкретном, в случайном столкновении с людьми. Поэтому я, возможно, мог бы сказать о себе, что стараюсь увести польскую мысль в нестабильный мир, приучая ее к той динамике, которая, как я предчувствую, станет хлебом насущным будущего. Но из всех различий и противоречий, которые вызывают столкновение между вашим более статичным, и моим, более динамичным, мирами, ни одно, видимо, не является столь важным, как то, которое касается неизмеримо большего значения формы в нашей жизни, того значения, которое мне показалось решающим, как только я понял, что мы постоянно деформируем друг друга. Поэтому мощное давление Формы, жажда Формы, этот голод по ней, который мы испытываем, и наше общение с ней, ее сотворение, стали чуть ли не главной темой моей писательской работы. Разве в «Фердыдурке» речь прежде всего не о взаимном насилии Форм, стилей, и, в частности, о том особенно болезненном случае, когда наша зрелость обречена проявляться в форме незрелости? А недавно написанная пьеса «Венчание» — разве она возникла не из чувства, что в определенном смысле Форма — это единственно доступное нам божество? «Здесь люди (цитирую предисловие к испаноязычному изданию) соединяются в какие-то образы Боли, Страха, Смехотворности или Тайны, в невиданные мелодии и ритмы, создавая абсурдные ситуации, и, поддаваясь им, становятся созданием того, что создали сами. В этой земной Церкви человеческий дух обожает дух межчеловеческий…»
Польская мысль никогда не занималась достаточно серьезно проблемой Формы — эта проблема была для вас в большей мере эстетической, чем психологической, вы не любили эту тему, может, она вам казалась… недостаточно «жизненной». Здесь я снова стал для вас чужим, подозрительным… И когда вы встречаете в моих произведениях реальность, в которой соприкасаются не столько человеческие личности, сколько Формы, то это игра Форм, освобожденных из человека и как бы живущих своей собственной жизнью (что, как мне кажется, наиболее ярко показано в «Венчании»), вас не убеждает, потому что до сих пор Форма представлялась вам не сутью жизни, а скорее ее орнаментом.
Поймите, что все это не какой-то эстетический каприз или очередная интеллектуальная конструкция, а что возникает все это из внутренней потребности свежей и наивной души. Поэтому, вместо того, чтобы обвинять меня в жажде пооригинальничать, поймите лучше, насколько все это во мне польское и обычное: ведь если с детства я не должен был бы уродовать себя плохой, незрелой Формой, которую мне навязал этот мой сандомирский, шляхетский, помещичий, перекособоченный, скукоженный мирок, если бы на каждом шагу я мучительно не осознавал, что все, что я говорю и делаю, хуже меня самого и ниже моего личного уровня, то уверяю вас, что я оставил бы эту проблематику университетским профессорам. И само собой разумеется, что проблема Формы, т. е. того способа, каким мы проявляемся вовне, ближе тем созданьям и тем народам, которые еще не выработали в себе стиля, чем тем, у кого меньше проблем с поисками самовыражения; более того, я даже утверждаю, что в духовной сфере этих пока еще не сформировавшихся людей и народов вообще нет более настоятельной проблемы. Но здесь может возникнуть вопрос (впрочем, он и возникал неоднократно), не приведет ли такое обнажение сущностной искусственности человека к пагубным последствиям с точки зрения моральной и социальной. Если же кто-то заявляет, что его «деформировали» другие, что ему приходится высказываться и проявляться в тех «формах», которые были ему навязаны, то ясно, что этот человек перестает чувствовать себя исключительно и полностью ответственным за свои поступки. И если, с одной стороны, такая позиция обеспечивает нам безграничную свободу, причем, не только в отношении наших действий, но даже в отношении наиболее «сокровенных» движений души, в отношении, я бы сказал, самого нашего «я», то, с другой стороны, это выглядит так, как будто мы выходим из нашей личности, отступаем от нее. Это — лозунг возвращения. Это — попытка вырваться из того, чем человек есть. В таком случае, разве этот отклоняющийся, ускользающий дух моего писания не есть прямое приглашение к анархии, более того — к самоуничтожению?
Мне не раз бросали такие обвинения. Для одних умников моя литература — всего лишь забава, каприз, а другие подозревают меня в каких-то разрушительских склонностях. Всем этим ревнителям морали я хотел бы прежде всего сказать: дорогие мои, жизнь трудна, а пути людские тяжки и запутанны. Идеально правильные, удовлетворяющие с каждой точки зрения сочинения пишут только институтки. Так не требуйте же от меня ни того, чтобы я решил загадку бытия, овладел человеческой стихией, ни того, чтобы я дал в искусстве полную ее картину — нет, я могу рассказать вам всего лишь об одном из аспектов реальности, о фрагменте, частичке, которая должна быть дополнена тысячей и тысячей других взглядов, других подходов… И не делайте такого выражения лица, как будто вам уже все известно и как будто вас достоверно проинформировали, что вредно, а что полезно.
Какого же конкретно искусства вы хотите? Такого, которое вечно несет вам одни и те же банальности, или такого, которое было бы шагом вперед?.. Хотите, чтобы художник писал вам школьные вирши, или все же предпочтете видеть его боль, смех, игру, отчаяние, и даже — его падение и поражение в настоящей борьбе с современной жизнью?
Но даже если бы я искренне возжелал потрафить вашей морали, вашей программе, вашей идеологии, вашим интересам, то все равно не смог бы: ведь все эти ваши концепции немилосердно передрались друг с другом и каждая из них требует своего. Разве не смешно видеть, как сегодня, фонтанируя возмущением, один другого обзывает вредителем и подлецом — как будто все люди не актеры, занятые в одном и том же фарсе. Вот почему я, утомленный этой трескотней, и не желающий больше лицезреть взаимопожирание распоясавшихся Форм, пытаясь уйти вглубь, за фасад, туда, где человек становится Созидателем Формы, а не ее рабом.
Что это, отступление? Да, конечно. Но бывают такие отступления, которые являются законом развития, и они большего стоят, чем то крикливое наступление, в которое бросаются очертя голову. Не спорю: мой мир труднее вашего, но если вы повнимательнее вчитаетесь в мои произведения, то заметите, что это мое пресловутое «бегство» от жизни переходит в наступление, что моя «искусственность» ведет как раз к большей искренности, а моя «безответственность» дает мне возможность серьезнее подойти к нашим самым жгучим проблемам. Да если б я чувствовал себя на сто процентов «ответственным», разве мог бы я тогда быть непосредственным? Или, если бы я не смел признаться в собственной искусственности, мог бы я тогда быть искренним? Или, если бы я не бежал от всех схем, мог бы я тогда настаивать с такой страстью на таких фундаментальных, но трудноуловимых материях, как человечность… как благородство, гордость, достоинство, независимость? Да, несомненно: в этой моей стране фикции, фальши и безответственности все же остается живой и нетронутой самая извечная наша потребность в правде, добродетели. Мое искусство есть и останется протестом как раз против того мира, который проявляется вовне. И даже если сопротивление окажется совершенно бессильным, если внешний мир до такой степени пронизал и деформировал нас, что никто из нас не может верить ни одной мысли, ни одному чувству своему, даже тогда довольно будет одного лишь сознания факта деформации, и сознание это даст нам возможность расстаться с нашей искореженной формой… Ну вот, видите, как в сущности проста моя философия. Я, как и вы, ненавижу ложь. Как и вы, я смертельно устал от этой большой Хари современности и от глупости глупцов, незрелости незрелых, подлости подлецов. Благородный дух мой, как и ваш дух, находится под этим гнетом. В этом причина, почему я хочу достичь большей зрелости, выйдя на более высокую ступень сознания, и все то, что я когда-либо написал — пусть даже оно выглядит как безумие, пусть даже при чтении покажется, что автор в дымину пьян — все это преследует ту же самую цель.