Третья мировая Баси Соломоновны
Шрифт:
— Глазками надо смотреть, глазками, — повторил вдруг папа…
От неожиданности я нажал. И вдруг увидел его. Того — шестилетнего. В берлинской фотографии Зильбермана. Как озарение. Как будто мы оба с ним друг друга увидели, наконец. И навсегда поняли.
В теле стало пусто и никак. С безразличием мгновенного облегчения, я сообразил — не папин это голос. Вернее — папин… Но не моего папы, а Юркиного.
Да что разницы — уже выстрелил…
Удивительно как-то — совсем без звука.
А он, этот Юркин папа, — или кто там еще? — сказал:
— Что ж ты, милок? Взял пистолет — убивай…
И старательно вывернул обжигающую железку из моих ладоней.
Я не помню его лица, потому что не мог поднять глаз выше литых гербов. Если теперь встречу вдруг Василева, в
Он спросил еще:
— Как твоего отца зовут? Имя и отчество. — Я ответил. И тогда он сказал: — Штаны и трусы снимешь прямо в ванне. Ты понял? — Я кивнул. — Нет, погоди! Наступи и снимай здесь… — Под ноги мне шлепнулась предпраздничная «Правда». Первомайская… Я переступил с паркета на газету, закрыв большие буквы: «Приветствия ЦК КПСС…» И почему-то запомнил. — Юрка, не знаешь, куда делся? — донеслось уже откуда-то из глубины квартиры.
Я промолчал.
Принципиально.
Сами драконы, сами и разбирайтесь.
Очень скоро и почти неожиданно появился папа.
Воду я выключать не стал. Так, сидел себе на краю ванны и под стук струи тупо разглядывал мелкую, как горох, красно-белую метлахскую шашечку пола. На мне были очень большие мужские трусы, совершенно новые и невиданно белые. Как они на мне оказались — ума не приложу. Что-то царапало поясницу. Я сунул под резинку палец и оторвал пристроченную изнутри коричневую бумажку. Прочитал крупные буквы: «Военторг». Ниже — буквы поменьше: «высший состав». В строчке «наименование» зияла пустота. Я подумал еще: «Правильно. И так все понятно». Против типографского «артикул» фиолетовой штемпельной краской был проставлен значок номера и цифры, через черточку. Цена, в копейках, тоже фиолетовая, была не то сорок пять, не то пятьдесят четыре. Точно не помню. Что помню, как сейчас, — в артикуле две цифры до черточки и четыре после в сумме давали по девять. То же и цена. Папа давно меня научил все складывать и делить на девять. Я сложил, разделил и понял — сейчас он войдет в ванную. Отчетливо запомнилась эта фигня — девять в сумме… Вместе с приветствиями ЦК КПСС. А сама цена и почему папа так быстро оказался рядом — не отложилось…
Не проронив ни слова, несемся мы через весь город на заднем диване сияющей черной машины. Мощи двигателя и впрямь совершенно не слышно. С шипением лишь разлетаются под колесами зеркальные линзы, разомлевшего над горячим асфальтом майского воздуха.
Если бы я был тогда в состоянии за что-либо зацепиться, подумал бы, наверное, — город вымер. Мы неслись, не останавливаясь ни на мгновенье.
Где-то там, впереди, словно перекрестье прицела в нынешних времен компьютерных ходилках-стрелялках, по ту сторону лобового стекла, как теперь говорят — монитора, посредине капота, справа от квадратной спины, собою закрывающей руль… Где-то там, впереди, осиянный хромом олень молниеносно перелистывал картинки. Машины с ревом шарахались. Иные тормозили, визжа. Люди, как бездумные голуби, выпархивали из-под колес. Пуча глаза, выбегали серые милиционеры. Белыми жезлами пытались дотянуться до справедливости небес. Выдували красные лица в торчащие из зубов свистки. И тут же отпрыгивали назад, едва оленьи рога поворачивались, пересекаясь, с желтой пряжкой портупейного ремешка — наискось вздутой выхлопными газами груди — от погона до кобуры.
Наши с папой окна и стекло позади плотно затянуты темно-коричневой сборчатой шторкой. Я гляжу прямо перед собой. И не хочу ничего видеть. Почему-то в глазах пузырится светлая занавеска. Белобрысого древа стол левым боком стоит к окну, на пружинистых гнутых ногах. Таинственный средний ящик закрыт. Лишь вокруг замочной скважины, с бронзовой вставкой, лучатся невидимые нити патины, сквозя древесину зеленоватым тончайшим нимбом. Словно намек.
Кабы ящику тому вовсе не открываться!..
Возле нашего подъезда квадратная спина с переднего дивана ловко вывалилась наружу и распахнула папину дверь.
На крыльце встретил нас дворник
Спустившийся на грешную землю после стакана и обеда со своего, поднебесного пятого, он с суеверным ужасом наблюдает, как медленно и, словно похрустывая колесами сахарок, на бесшумном моторе подкатывает к ступенькам лоснящаяся государственностью черная «Волга». На гребне капота, высоко подняв копыта и запрокинув рога, от самозабвения и прыжка тает олень.
С последним оборотом колес водительская дверь распахнулась. Выскочила квадратная спина. Ивана аж шарахнуло к створке мусоропровода от эдакой расторопной квадратности… Спина крепко взялась за ослепительную ручку задней двери и, секунду помедлив, шагнула назад, приоткрывая сумрачное чрево и грядущего из глубины…
Как был он человек казенный, Иван Николаевич на открывание аспидной двери сколь смог ответил приведением себя в положение «смирно», для чего всем телом постарался приосаниться вдоль метлы.
Сперва из судьбоносной утробы явилась клееная-переклееная и стесанная наружу, словно из мокрого кофе сляпанная, микропорка. Графитно тускнеющая кожа полуботинка. Синтетический носок, пестрый, как курочка Ряба. Голубовато-сметанная полоска тощей ноги из-под обтрепанной брючины… Погодь-ка, погодь! — знакомое что-то… И тут темна вода во облацех вытолкнула наружу огромную до отвращения знакомую лысину, с гармонью морщин на пасмурном треугольнике лба. Ба! — сосед, с четвертого… Гляди ж ты! За папашей гаденыш евоный скользнул. Весь дом извел своей пинаниной! На гаденыше — чужие тренировочные исподники (слишком большие), ботинки на босу ногу. В руке портфель, форменный пиджачок под мышкой. В кармане рубашки ком пионерского галстука. Ну, в точь мой Колька! И уголок торчит.
Головастый, с четвертого, едва обернувшись, кивнул квадратной спине и хмуро проследовал в подъезд.
А ить квадратный-то ждет! — ждет, как они в подъезд-то войдут!
Ишь ты! — кто бы подумал… Птица горбоносая, грач ср…ный! Нам кланяется… Как обычно — любезно. Сегодня, правда, молча. Гаденыш — за ним: «Здравствуйте, Иван Николаевич!» Вылитый папаша — издевается. Нет тебе: «Здрасьдядьвань…» — как все. Или нарочно его подучивают?! Не лень же выговаривать всякий раз. Иван мысленно повторил за соседским гаденышем: «Здра-в-с-т-в-уйте». Вроде получилось. Попробовал вслух. После «Здра…» язык заплелся, и снова качнуло.
Тьфу ты, пропасть! И ведь не плюнешь. В сторону казенной «Волги» плевать — знамо дело! — дураков нет. Иван вновь попытался вытянуться, стараясь, одновременно, придать глазам неподвижность разумения и верноп… верноп…
Впрочем, слова, скорее всего, «верноподданность» после обеда Ивану Николаевичу нипочем было не выговорить. Да и подумать столь протяженно — навряд ли…
А нехорошей бесшумной машины и след простыл. Как никогда не было…
Вот ведь…
История эта могла бы закончиться свертком толстой, песочно-коричневой, почитай — caput mortum, почтовой бумаги. Папа на немецкий лад называл ее крафтпапир. Собственно, так она и называется. Из нее еще шьют многослойные крафт-мешки для сыпучих продуктов, боящихся сырости. Так вот, сверток этой бумаги, аккуратно перевязанный лощеной бечевкой, вручила мне наедине, задержав на следующий день после уроков, наша учительница, Тамара Евдокимовна Дмитриева.
Вид, особенно когда она произносила это:
— Дома посмотришь, — был у нее очень значительный.
Пришлось терпеть до дому. К моему разочарованию и в дополнение ко вчерашней досаде, в свертке обнаружились чисто отстиранные и тщательно выглаженные пара носков, трусы и школьные брюки, стопкой. Все мое. Давешнего — ни следа. Поверх стопки лист папиросной бумаги. Из угла в угол зелеными красивыми буквами начертано: «Спасибо!» Я сперва отложил и вдруг глянул вдогон, вспыхнул жарко, как рак. Лишь потом рассудок медленно отпоил прохладой руки, грудь, шею, щеки, затылок — написано-то не от руки… Обычное типографское приветствие неведомой старательной прачки — большие и красные государственные руки, доброе, хоть и строгое, очень ответственное чуть усталое лицо — точь-в-точь наша Тамара Евдокимовна. Просто: «Спасибо!» В никуда. Старшим товарищам.