Третья рота
Шрифт:
Только мне не нравилось то, что когда он ел, вытирал уголки губ кусочком хлеба, а потом посылал его себе за усы. Мне было противно смотреть на это…
Очень нравились мне песни, которые пели мама и гости. Особенно любил я старинную, казацкую, которой научил мать донской офицер:
По дороге пыль клубится, Слышны выстрелы порой… Из набега ой да удалого Едут все донцы домой!Я представлял их, буйных и запылённых, чёрных как цыган от солнца и ветра, с
Они мчатся и стреляют на скаку. Весёлая золотая ватага, вся обвешанная награбленным золотом и оружием, на котором запеклась кровь чужинцев… Я не любил их за разбойные дела, но они нравились мне потому, что были храбрые и красивые, как тот черноусый донской офицер, который был влюблён в мою маму и очень нравился ей… Но мать в нём разочаровалась, потому что отец сказал, что в тонких губах донского красавца есть что-то ехидное…
Не помогла офицеру и донская песня, в которой мне особенно нравилось место, где говорится:
Лишь один казак не весел…Печальный и одинокий, едет он в стороне от товарищей, на чужом коне, с поникшей головой… Товарищи спрашивают его, почему он такой невесёлый:
Аль турчанкой ты пленился в бусурманском во краю…А казак им отвечает:
Это горе — нам не горе, Мы привыкли в горе жить, Чтоб по ветреной девчонке Сокрушаться и тужить.Он тужил не по любимой, а по своему верному другу, боевому коню, убитому злой турецкой пулей…
Ещё я любил, когда мать пела цыганскую песню про ворожею:
Положите мне золота в ручку, и всю правду я вам расскажу…Про цыгана:
Лишь один цыган не пьёт, не гуляет, он да на цыганку скоса поглядает…Я любил всё, что пели мама и гости. И про моряка: «Лет семнадцать поневоле моряк всё плавал по волнам…», и «Разлука ты, разлука, чужая сторона, никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна…» Особенно любил слова:
Моя рука писала, не знала, для кого, а сердце подсказало: для друга своего…Любил: «Помнишь ли, милая, ветви тенистые, ивы над сонным прудом…» и «Любила меня мать, уважала, что я ненаглядная дочь. А дочь её с милым бежала в осеннюю, тёмную ночь…»
А отец добавлял: «Тир-дир-точь, тир-дир-точь…»
Эти песни звенели либо в залитой ласковым светом просторной, с высокими окнами комнате, либо в степи, при таинственном свете костра и голубом мигании далёких звёзд, под задумчивый голос гитары в волшебных отцовых руках, который пел задушевным бархатным баритоном.
Когда отец и гости, мужчины и женщины, пели песни, их лица становились какими-то
К нам приехали из Воронежа мамины братья Костя и Лёня. Костя был кудрявый, красивый и разговорчивый, а Лёня — курносый и злой. Они часто спорили. Костя был умнее Лёни, и тот, когда у него не хватало слов и вообще нечем было крыть, хватал Костю за грудки своими злыми и сильными руками и бил моего кудрявого дядю спиной и головой о стену. Так ссора всегда увенчивалась «победой» дяди Лёни.
Они наговорили моим родителям столько баек о богатой жизни на Кавказе, что отец взял в конторе расчёт и мы выехали…
Перед отъездом мать продала всю мебель, а я бегал за вещами, которые чужие люди навсегда выносили из наших опустевших комнат…
Особенно мне жаль было рукомойника, я плакал и умолял мать, чтобы она хоть его не продавала… А мать, бледная, со сжатыми побелевшими губами, ничего не отвечала мне и ходила по комнатам, как чёрная и гневная судьба…
Я навсегда прощался с моим дорогим рудником Лозовой Павловкой, станцией Алмазной, рельсами, вагончиками, цветами, прудом и звёздами. Звёздами моего золотого детства, моей беспечальной жизни, Колей Канарейкиным и заплаканной Соней.
Стояла осень, но не поздняя, а тихая, золотая и печальная…
Вечернее солнце заливало безбрежные просторы донецких степей, а мы с Соней всё шли и шли в угасающее небо…
Мы прошли мимо больницы и ряда красивых домов, вздымавшихся ввысь, с окнами, залитыми кровью зари… Где-то за одним из этих кровавых окон плачет мой смуглый друг Коля (с ним я уже простился), а мы идём, маленькие и одинокие, в большом, полном слёз мире… Слёз моего прощания с первой детской любовью и жизнью, которая потом будет мне только сниться…
II
Всё грохочет и пёстро пролетает мимо открытого вагонного окна, а потом кружит, плавно и медленно…
Ветер шумит и дует мне в лицо, а я хочу, чтобы поезд летел всё быстрей и быстрей… Я высовываюсь из окна, лицом по ходу поезда, и всем телом и желанием словно подгоняю его…
Отец выходил на каждой остановке, чтобы купить нам сладостей или воды, а больше — выпить водки.
Я очень волновался, что поезд уйдёт без него, плакал, а Коля меня успокаивал:
— Не плачь. Папа скоро вернётся, он пошёл прогнать курицу.