Третья тетрадь
Шрифт:
Над Канавой [76] висело облако смрада, а в бурой воде плавало все, что может выхаркнуть из себя многомиллионный город. Ощущение мерзости усиливалось и липкими от сырков пальцами. Но, едва взойдя на середину моста, Данила замер и забыл об окружавшей его дряни: Аполлинария стояла не просто у дома Астафьевой [77] , но возле самой парадной, откуда ведет лестница на второй этаж, в квартиру Достоевского.
76
Канава – этим словом герои романов Достоевского называют Екатерининский канал (ныне канал Грибоедова).
77
Дом Астафьевой – дом на Казначейской ул., 1, где Достоевский жил с сентября 1861 по август 1863 года.
Картинка за окном изменилась: теперь вместо глухого переулка открывался вид на крышу небольшого двухэтажного домика, и от этого почему-то становилось легче. За крышами синели купола собора. Правда, Маша поначалу настаивала на первом этаже, но он все-таки уговорил ее перебраться повыше. Но ее окна выходили не на собор, а снова в затрапезную улочку, отчего она испытывала болезненное удовлетворение, постоянно попрекая его столь мизерным видом.
И действительно, страшно было заходить к ней: душный запах лекарств мешался с ароматами «Coeur de Jannette», ее любимыми духами, от которых теперь у него подступала к горлу тошнота. Повсюду батистовые платки с кровавыми пятнами, тазы с водой, разведенной уксусом, страшная изнанка женской жизни. Но даже она бывала порой фантастически хороша: нежная фарфоровая кожа, высокие скулы, жадный, луком изогнутый рот…
Смесь вожделения и омерзения овладевала им, и потом он еще долго не мог успокоиться, куря дешевые папиросы и меряя шагами комнату.
А Маша с каждым днем становилась все требовательней – и не только в любви. Вчера, например, приказала, чтоб непременно привел к ней Тургенева, он, мол, к ней расположен, отметил ее еще на постановке в зале Руадзе [78] . А сегодня с утра и думать запретила об Иване Сергеевиче, зато достань ей хоть из-под земли сирени. А какая в мае сирень?!
78
Зала Руадзе – зала дома, принадлежавшего домовладелице М. Ф. Руадзе (ныне наб. р. Мойки, 61), где устраивались литературные вечера, на одном из которых в 1862 году читал и Достоевский.
Он тяжело прошелся по вытертому ковру. Ощущение пустоты и беспросветности давило душу. Журнал спасал плохо, да еще и когда он будет, тот журнал. А пока ни дела, ни денег, ни видов на будущее. А хуже всего, что нет ничего начатого, чтобы хоть на время уйти в писательскую маяту. И писать, честно говоря, не хочется.
В соборе зазвонили к обедне; синий гул плыл по воздуху кругами, медленно и гулко стуча в окна, в охладевшее ко всему сердце. Ах, Господи, опять он забыл закрыть окна – ведь Маша последнее время не выносит колокольного звона, у нее начинается мигрень или, того хуже, нервные припадки.
И тотчас из ее комнаты послышался сначала тихий, а потом душераздирающий вопль:
– Черти! Черти, вот они, черти!
Он ворвался в комнату, задыхаясь, и увидел, что Маша стоит на кровати, прижавшись к стене, и дрожит крупной дрожью, уродующей ее белое, как маска, лицо.
– Теодор, вот они, вот, на занавеси… и еще там, за трельяжем… Теодор, мне страшно, страшно!
Он с трудом сохранил серьезное и спокойное выражение лица и принялся делать вид, что выгоняет бесов в окно. Маша следила за каждым его движением, и глаза ее, казалось, становились все больше и отчаянней. Наконец, окна были закрыты, и она тихо сползла на подушки.
– А часы? Ты опять забыл часы? – вдруг выкрикнула она и заломила костлявые страшные руки.
С некоторых пор Маша стала требовать, чтобы все часы в доме заводились до такого предела, что лопались пружины. Остались только ходики в ее комнате, и их мерный стук, успокаивая ее, доводил его до сумасшествия.
Но он покорно завел последние часы, сам суеверно веря, что с ними остановится и ее жизнь.
– Ты успокоилась, Маша? – тихо спросил он и осторожно присел на край кровати.
О, этот чудовищный запах больной женщины! Он до боли прикусил губы.
– Успокоилась?! – взвизгнула она. – Так ты ждешь, чтобы я успокоилась? Навеки, конечно? О, да, да, ты только этого и ждешь!
– Зачем ты так?.. Мы же любим друг друга, Маша. – В его словах прозвучали тоска, боль и, может быть, действительно любовь.
– Любим? – Она отшатнулась и презрительно расхохоталась: – Неужели ты и вправду возомнил, что я могла полюбить тебя – каторжника?! Ха-ха-ха! Да ни одна женщина, хоть немного уважающая себя, не может любить такого! Любим! И ты думаешь, что можно любить подлеца, который заманил, наобещал златые горы! Писатель! Гоголь! – Худое тело сотрясалось не то в смехе, не то в рыданиях. – Ни денег, ни квартиры порядочной! О-о-о! За что, Господи, за что?
Он нежно провел дрожащей рукой по спутанным распущенным волосам.
– Прости, если сможешь. Я уйду, не могу…
Маша вдруг стиснула его руку с такой силой, на которую иногда способны чахоточные.
– Не уходи! Слышишь, ты, каторжный, не уходи! – Она привстала на коленях и схватила его за плечи. – Да я никогда никого не любила так, как тебя, а ты, ты… – Кашель начал душить ее, и розовые пятна вспыхнули на щеках. – Я знаю, все знаю, я тебе противна, омерзительна, ты избегаешь меня, ты вместо того, чтобы быть со мной, ночами все ходишь и ходишь… О, я сойду с ума от твоих шагов…
Истерика продолжалась несколько часов, и только к вечеру Мария Дмитриевна, всхлипывая и повизгивая, затихла.
Он вышел к себе и долго курил, глядя в незакатное небо. Так жить ужасно, но ведь и умирать не лучше. У бедной не осталось ничего, кроме болезни и своих фантазий. Боль за нее, за ее обреченность жгла душу. Сколько еще ей осталось – и на сколько хватит его исстрадавшегося сердца?
Ах, если бы дети…
Он вспомнил, как долго и честно пытался перенести не растраченную еще любовь к ней и нерожденным детям на Пашу. Пасынку, быть может, еще тяжелей, чем ему: без отца, при такой матери, – но, увы, он не находил в себе чувств не только родственных, но и просто дружеских. Мальчику семнадцать лет, а ничего серьезного, фатоват, пошловат, самомнение, как у наследного принца. С утра опять за деньгами, причем с таким видом, будто он обязан ему кругом, как у должника требует…
Нет семьи и уже не будет. Ах, эта бездомность в собственном доме, бесприютность, безнадежность.
Он смял недокуренную папиросу и, сам не зная зачем, вышел на улицу. В двух шагах за углом, в Первой роте, сел за грязный столик в дешевом трактире и неожиданно для себя заказал полпива.
Так неужели никогда уже не видать ему счастья, неужели он настолько сроднился со страданием, что никакие неожиданности не способны ничего изменить в его обреченности?
Трактир к ночи все больше заполнялся мастеровыми, рабочими с военных складов на противоположной стороне и проститутками, промышлявшими около Главного лазарета [79] .
79
Главный лазарет – имеется в виду здание бывшего Госпиталя Семеновского полка (Лазаретный пер., 2).