Тревожные годы
Шрифт:
– Зачем врать! Намеднись везу я ее в этом самом тарантасе... Только везу я, и пришла мне в голову блажь. Дай, думаю, попробую: "А знаешь ли, говорю, Меропа Петровна, что я вам скажу?" - "Сказывай", говорит.
– "Скажу я тебе, говорю, что хоша я и мужик, а в ином разе против двух генералов выстою!"
– Так-таки и сказал?
– Вот те Христос! Сказал, знаешь, а сам боюсь.
Однако ничего, молчит. Только проехали и еще версты с две, я опять: "Право, говорю, выстою!" - а сам полегоньку с козел в тарантас... словно как ненароком. И вдруг, братец ты мой, как свистнет она меня по рылу кулаком... инда звезды в глаза вступили!
– Строга, значит?
–
– Кто такая эта Кучерявина?
– обращаюсь я к Софрону Матвеичу.
– А был тут помещик... вроде как полоумненький. Женился он на ней, ну, и выманила она у него векселей, да из дому и выгнала. Умер ли, жив ли он теперь - неизвестно, только она вдовой числится. И кто только в этой усадьбе не отдыхал - и стар и млад! Теперь на попа сказывают...
– Да ты постой, дай досказать-то!
– снова вступился ямщик.
– Обидно мне стало, и боже мой, как обидно! Еду я и смотреть на нее не хочу. Постой, думаю, я те уважу! я те в канаву вывалю! "А знаешь ли, говорю, Меропа Петровна, что я тебя могу в канаву сейчас вывалить!" - "Не смеешь", - говорит. "Смелости, говорю, теперь во мне очень довольно, а ты мне вот что скажи: чем я хуже попа?" - "Ну, ну, ври больше!" - говорит. "Нет, не ври, а верное дело, что я ничем твоего попа не хуже... даже звание у нас с ним одно! И я из простых, и он из простых, и я сапоги дегтем смазываю, и он сапоги дегтем смазывает..." И начал я, значит, ее урезонивать. Еду и всё резоны говорю: "Сякая ты, мол, такая, за что человека обидела!" И не заметил, как к городу, к самой околице подъехали...
– А в городу-то кутузка, слышь, есть...
– Стой... да ты не загадывай вперед... экой ты, братец, непостоянной! Едем мы, это, городом, а я тоже парень бывалый, про кутузку-то слыхивал. Подъехали к постоялому, я ее, значит, за ручку, высаживаю... жду... И вдруг, братец ты мой, какую перемену слышу! "А что, говорит, Иван, я здесь только ночь переночую, а завтра опять к себе в усадьбу - доставил бы ты меня!"
– Вот так важно!
– И что после того у нас с ней было! что только было! Только сказывать не велела!
– То-то ты и помалчиваешь!
– Тебе-то! Тебе я все одно что отцу духовному! Только ты уж помалчивай, Христа ради!
В это время дорога сделала крутой загиб, и кучерявинская усадьба снова очутилась у нас в глазах, как на ладони.
– Сахарница!
– завыл опять ямщик.
– Сахарница-то сахарница, а уж выжига какая - не приведи бог!
– обратился ко мне Софрон Матвеич.
– Ты только погости у ней - не выскочишь! Все одно что в Москве на Дербеновке: там у тебя бумажник оберут, а она тебя напоит да вексель подсунет!
– И сходит с рук?
– Ничего. Взыщет деньги - и полно, хошь - и опять приезжай гостить, и опять допоит до того, что вексель подпишешь! И везде ей почет, все к ней ездят, многие даже руки целуют. Теперь, слышь, генерала Голозадова обсахаривает.
– Это кто? фамилия, что ли, такая?
– Древняя, сказывает. Еще дедушки его кантонистами были. Вон и усадьба его, вон на горе! Недавно у нас поселился, а уж мужичок один от него повесился.
– Как так?
– Да пустосвят он и кляузник, Голозадов-то. На всех прошения пишет, и хоть нигде ему, ни в каких местах, резону нынче не дают, а он все пишет. Ну, и изымал он, этта, мужичка в потраве, и пошла у него мельница в ход. К мировому - отказ, на съезде - отказ. В Сенат, в Петербург - там прицепу выдумали, велели сызнова судить. Опять к мировому, к другому, за сорок уж верст - отказ; на съезд - отказ; в Сенат - прицеп выдумали, в третий раз судить велели. Намеднись еду: на четырех подводах народ встречу едет. "Чьи такие?" - "Генерала Голозадова, говорят, свидетелей из города везем".
– "Решили ли дело-то?" - "Чего, говорят, решать: "Андрей-то Герасимов удавился!"
– Однако, брат, это штука!
– Да уж где только эта кляуза заведется - пиши пропало. У нас до Голозадова насчет этого тихо было, а поселился он - того и смотри, не под суд, так в свидетели попадешь! У всякого, сударь, свое дело есть, у него у одного нет; вот он и рассчитывает: "Я, мол, на гулянках-то так его доеду, что он последнее отдаст, отвяжись только!"
– Ну, этого, по крайней мере, не уважают, ты говоришь?
– Покамест еще не уважают; а вот как один повесится, да другой повесится - не мудрено, что и уважать будут!
– А там вон, влево, чья усадьба?
– Талалыкина господина. Он у нас в те поры, как наши в Крыму воевали, предводителем был да сапоги для ополчения ставил. Сам поставщик, сам и приемщик. Ну, и недоглядел, значит, что подошвы-то у сапогов картонные!
– Тсс... видно, у вас и насчет отечества-то... не шибко-таки любят!
– Как не любить! любят, коли другого не предвидится... Только вот ежели сапоги или полушубки ставить... это уж шабаш! Самый здесь, сударь, народ насчет этого легкий!
* * *
В воздухе чуется близость большой реки. Ветер свежеет, дорога идет поймою; местами, сквозь купы кустов, показывается сверкающий изгиб Волги. Вдали, на крутом берегу реки, то вынырнет из-за холма, то опять нырнет в яму торговое село К., с каменными домами вдоль набережной и обширным пятиглавым собором над самою пароходною пристанью. Исколесивши вавилонами верст пять по поемному берегу, мы останавливаемся наконец у перевоза, прямо против села. Паром на другой стороне, то есть, по обыкновению, там, где его не нужно, а между тем, по случаю завтрашнего базара, на луговом берегу уже набралась целая вереница возов, ожидающих переправы. Значительное число расшив и судов покрывает реку; одни бросили якорь, другие медленно двигаются вверх по реке с помощью бечевы. На противоположной стороне, на пристани, идет суета; нагружаются и разгружаются воза с кладью; взбираются по деревянной лестнице в гору крючники с пятипудовыми тяжестями за плечьми. Воздух, в буквальном смысле этого слова, насыщен сквернословием.
– Мать-мать-мать-ма-ать!
– словно горох перекатывается от одного берега до другого.
– Дедюлинские - что рот-то разинули! Мать-мать-мать-ма-а-ать!
– Вороти носовую! мать-мать-ма-ать!
Поощряемый этими возгласами, наш ямщик, в свою очередь, во всю силу легких горланит:
– Перевозчики! заснули! мать-мать-ма-ать!
– Лодку не вскричать ли?
– обращается ко мне Софрон Матвеич.
– Да, на лодке скорее бы переехали.
И вот мой целомудренный спутник, поборник копилки и чистоты нравов, нимало не смущаясь, вопиет:
– Лодку подавай! Мать-мать-мать-ма-а-ть!
И вдруг вся собравшаяся на берегу ватага обозчиков, словно остервенившись, возглашает:
– Паром давай! перевоз! Мать-мать-мать-ма-а-ать!
– Сейчас! черти! что ругаетесь! Мать-мать-ма-ать!
– слабо доносится с другого берега.
– Однако, братец, насчет сквернословия-то у вас здесь свободно!
– обращаюсь я к одному из обозчиков.
– От самого Селижарова и вплоть до Астрахани у нас эта речь идет!
– И понимаете друг друга?