Тревожные ночи
Шрифт:
— Ты понимаешь, Нана, что ты говоришь?
Он сразу обмякал, становился беспомощным и, заливаясь слезами, начинал шептать в отчаянии:
— Я не могу больше, Ситаруле! Не могу!
Обхватив голову руками, он сжимал ладонями виски и стонал долго, глухо, мучительно.
В одну из таких ночей, когда Нана яростнее, чем когда-либо, выкрикивал свои вопросы и проклятия, я схватил его за руку и вытолкал из кукурузы. Мне казалось, что на него действует духота и настороженная, напривычная для фронта тишина. Я направился с ним по траншее, которая вела к ложбине, где находился наш сторожевой пост. Мы увидели Жерку, лежащего позади пулемета.
— Вот, полюбуйся! — шепнул мне Нана, еще не остывший от ярости. — Верит, что
Жерка, услышав шорох, схватился за пистолет и, повернувшись к нам, стал пристально всматриваться в темноту. Я намеренно кашлянул, чтобы его успокоить, и мы переползли к нему в окоп.
— Что слышно, Жерка? — спросил я. — Как дела?
— Плохи дела, господин сержант, — ответил он испуганно. — Зашевелился фронт. Вот послушайте!
Мы все трое замерли, опершись локтями о край окопа и приложив ладони к ушам. Поначалу тишина казалась непроницаемой. Но, вслушавшись внимательней, мы стали явственно различать какой-то непрерывный, приглушенный шум, доносившийся из долины, словно шепот земли. Это был топот сотен тысяч человеческих ног и скрип колес, гул моторов и лязг металла. Той ночью советский фронт зажил скрытой, таинственной жизнью, вселявшей в душу смятение и страх. Мне казалось, что я слышу глухое потрескивание льда, подтачиваемого снизу вздувшейся рекой, потрескивание, возвещающее о приближении весны. Я вздрогнул и шепнул:
— Иди, Жерка, отдохни. Мы останемся здесь.
Дождавшись, когда его тень скрылась в темноте траншеи, я схватил Нану за руку, и мы стали молча прислушиваться к неясному гудению земли, доносившемуся со стороны русских.
— Ну, что скажешь?
Нана ответил не сразу.
— Ага, — наконец зашептал он, — что-то должно произойти. Иначе не может быть. Они к чему-то готовятся.
Мы продолжали стоять в окопе, прислушиваясь к непрерывному, таинственному гудению земли. Все казалось обманом слуха, отзвуком беспокойного движения самой природы, ибо во тьме, скрывавшей фронт русских, нельзя было различить ни малейшего движения, ни единого проблеска света. Над всем царила глубокая ночь. Даже ветер затих, и одни только звезды невозмутимо мерцали в небе и над русскими, и над нами.
Вдруг Нана вздрогнул.
— Ситаруле, — шепнул он таинственно, продолжая пристально всматриваться в сторону русских позиций, — помнишь? Так оно началось и в излучине Дона.
Меня охватил смертельный ужас. Ночь показалась мне глубоким черным провалом, бездонной пропастью, которая вдруг вспыхнула ярким пламенем, засверкала молниями. Мне почудилось, что земля задрожала под ногами, и в ушах загудело, как от грохота взрывов.
Я стал лихорадочно нащупывать руками край окопа. Мне надо было удостовериться, что это лишь наваждение, внезапный обман чувств. Да, действительно, так начиналось и в излучине Дона.
Только тогда этот гул приходил откуда-то издали и приближался вместе с ураганом огня и железа, охватившим нас кольцом. А сейчас движение советского фронта ощущалось совсем рядом, на расстоянии нескольких десятков шагов от нас, я словно охватило всю землю. Пугала меня и могильная тишина, глубокая и тревожная. Я с ужасом подумал, что на этот раз будет не так, как в излучине Дона. «На этот раз — конец!..» — сказал я сам себе.
— Ситаруле, — прервал мои мысли Нана, продолжая все так же пристально всматриваться в темноту. — Скажи, правда большевики приканчивают пленных? Ты действительно веришь, что они отрезают носы и уши? Что они сжигают пленных живьем?
Я испытующе поглядел на него и ответил не сразу. «Куда он клонит? — думал я. — Или он и в самом деле хочет знать, что я об этом думаю? Ему, пожалуй, я мог бы сказать…»
Не получив ответа, Нана резко повернулся ко мне и застыл, сам испугавшись смысла своего вопроса. Его глаза сверкали в темноте, как раскаленные угли.
— Нет, не верю, — ответил я, помедлив.
— И я не верю, — повторил он. — Все это офицеры выдумали, чтобы запугать нас.
Мы снова замолчали, напряженно прислушиваясь к рокоту, напоминавшему сейчас шелест леса,
— Нана, — пробормотал я, чтобы удостовериться, что я не брежу, — дай очередь!
Нана нажал на спусковой крючок. Раздалась короткая очередь. На мгновение мне показалось, что гудение земли прекратилось. Но достаточно было восстановиться тишине, как шум на советской стороне стал еще явственней.
— Будто их это и не касается, — пробормотал Нана боязливо. — Эх, сыграю-ка я им плясовую!
Он снова взялся за рукоятку. Несколько мгновений помедлил, словно припоминая мотив. Нана был самым искусным пулеметчиком в нашем полку. В пулеметную очередь он умел вкладывать ритм и мелодию. Нана опять нажал спусковой крючок, и редкая, торопливая, прерывистая дробь пулемета зазвучала то нежно, то бравурно. Ночь ответила неожиданно гулким эхом. Трассирующие пули образовали светящийся мост между нашими позициями и русскими. Но их пулеметы на этот раз не ответили. На советской стороне продолжала царить все та же настороженная тишина. Зато бешено застрекотали немецкие пулеметы справа от нас. В одно мгновение сотни и тысячи винтовок и пулеметов открыли яростный, но слепой огонь, подстрекнув и орудия, которые тяжело и свирепо забухали сзади, со стороны Струнги.
— Ага, — удовлетворенно вырвалось у Наны. — Прорвало немцев. — И добавил со злой усмешкой: — Трусят.
Советские пулеметы ни единым выстрелом не ответили и на ураганный огонь немцев. Если бы не приглушенный, тревожный рокот, который снова явственно донесся со стороны русских позиций, можно было подумать, что там никого нет.
Нана остался у пулемета, а я вернулся на кукурузное поле.
Странное охватило меня чувство: по-прежнему владел мной страх, я ощущал свое бессилие, но, все более и более разгораясь, в душе затеплилась слабая искорка надежды. Впервые в эту минуту я осознал, что безмолвие советского фронта — признак силы и уверенности русских в себе, свидетельство их несокрушимой мощи. Это и пугало, и радовало.
Достигнув поля, я растянулся на земле рядом с другими солдатами. Много часов пролежал я так без сна, глядя на небо, пытаясь разобраться в хаосе мыслей. «Нана прав, — говорил я себе. — К чему нам эта война? Почему мы не воюем с немцами, которые вторглись к нам и продали часть нашей страны? Или с собственными боярами?.. Почему не схватим их за горло, не потребуем, чтобы они отдали нам землю?» Мысли утомили меня, и я наконец заснул. Во сне меня мучали кошмары. Я видел отца, постаревшего, сгорбленного, с худым изможденным лицом и впалой грудью, видел, как он с трудом тащится за плугом, как, низко пригнувшись, ходит с серпом по жнивью. Потом передо мной возник образ матери: она стоит неподвижно у ворот, устремив глаза в пустоту улицы. Так стояла она в день нашего ухода. Она выплакала все глаза, похудела от горя и ожидания. А ведь она еще не знает, что мой брат и ее сын Марин погиб на берегу Дона и никогда не вернется домой.
Там, на берегу Дона, испили мы до дна горечь разгрома, страдания и унижения. Терпели голод и холод, видели лицом к лицу смерть. Семнадцать суток, днем и ночью, бежали мы по обледенелым дорогам без крошки хлеба, в порванных ботинках; мчались без роздыха на санях, шли пешком или ехали на немецких машинах. Когда мы добрались до своей страны, мы были похожи на привидения: кожа да кости, глаза остекленели, как у мертвецов.
В груди лишь искорка жизни. Мы были как выходцы с того света. И все же мы спаслись! Спаслись от этого ужаса, от этого ада, которым была битва в излучине Дона. И Нана уцелел. И еще несколько человек из всего нашего полка. Но на сей раз — мы были убеждены в этом — нам уже не удастся спастись, мы не сможем спастись. Тогда мы бежали две тысячи километров. До нашей страны было далеко. А теперь, когда она рядом, куда бежать?