Тревожный месяц вересень
Шрифт:
Довод произвел на "ястребка" впечатление.
– Ладно, - сказал он.
– Под седло или запрячь?
– Запрячь. А до того как запрячь, мы с тобой пройдем по селу и произведем реквизицию.
– Самогон?
– спросил Попеленко, оживившись,
– Реквизируем оружие. Глумский подскажет. Пора нам наращивать огневую силу. Чтоб бандиты не сунулись в село.
– Ага!..
– У пацанов много оружия припрятано.
– Ага, - сказал Попеленко, призадумавшись.
– Вообще-то у моего старшего валяется где-то миномет. На пятьдесят миллиметров. Без прицела, но мины найдем.
– Это слишком. Нужны пулемет, автоматы, гранаты.
– Это мы сообразим, -
– По сараям пройдем, по погребам.
Было ясно, что любая реквизиция ему по вкусу. Реквизиция- тактически четкая и всегда победная операция.
– Больше юмора, Попеленко, - сказал я "ястребку".
– Найдем и это, - заверил он.
Когда я пришел, Серафимы дома не было. Луна поднялась высоко. Млечный Путь растаял в ее свете, как полоска снега. Навозная куча у сарая сверкала, словно вся состояла из жемчужных зерен. Кабанчик Яшка визжал, требуя ужина. Я наскоро набросал в корыто холодной картошки, подлил воды с молоком, размешал и отнес Яшке в сарай. Он ткнулся пятаком в мешанку и нагло завопил. У него были свои причуды, у Яшки, любимца Серафимы. Он ничего не ел без тюльки. Это бабка его приучила, она-то как раз тюльки видеть не могла, но это был единственный продукт, которым кооперация снабжала глухарчан. Я с трудом отыскал тюльки, завернутые в листья лопуха, они лежали в старой, рассохшейся кадушке. Мы честно разделили тюльки с Яшкой. По-моему, он был очень неглупым существом.
– Такие дела, Яшка, - сказал я.
– Никакие наши дела. Тюльки мы с тобой, Яшка. Мелочь пузатая.
Серафима пришла после двенадцати, когда я лежал на дощатой своей кровати, согреваясь под полушубком и рядном. Будильник, оставленный фронтовыми хирургами, уже прозвенел.
Серафима задела медную ендовку, что лежала на крышке кадки с колодезной водой, и она грохнулась о твердый глиняный пол с колокольным звоном.
– Вы что, бабуся? Подгуляли?
– спросил я.
– Еще бы не подгулять!
– ответила она весело.- Еще бы, когда после немцев первого приняла... Праздник! Ой, со смеху с ними, недотепами, подохнешь! Девке восемнадцать, дура дурой, а бабки вокруг собрались, забыли, какое оно, дите. На похоронах научились плакать, а про робенков, про немовлят все начисто позабывали...
– Кто ж это постарался?
– спросил я.
– Да Ермаченкова. Парашка! Ой, лихо, уморили со смеху! Кривендиха кричит: "Батюшки, ребенок мертвый, синий весь!" Они бы его и загубили, да тут меня дозвались. Я кричу: "А ну, отойди, чего раскудахтались, яйцо, что ль, снесли!" Поднесли Парашке показать - а она обмерла. "Ой, - говорит, - в роте у него плесень, не жилец". И реветь. Хорошо, я поспела. "Эх, - говорю, - трясця твоей матери и всем родичам, что такую дурепу вырастили, у них у всех в роте белое, у ребенков... Разойдись, не кудахтай. "Синий, синий!.." Раз синий, значит, живой... Мертвый -белый был бы!" А он, как шел, пуповиной вокруг шеи обмотался, бывает... Височки ему натерла, в ушки и носик подула - он дыхнул да как заорет. "Быть ему - говорю,- большим начальником, глотка здоровая".
– Отец-то кто?
– А кто ж теперь знает? По времени - освободитель. Проходящий солдат. От радости, словом... Да пусть! Население произрастать должно! Земля пустует... Что ж это делается - мужиков так сничтожают, как траву. Не успеешь одного выходить, а другого нянчи на подсменку. Где ж их нарастить столько? А теперь их вон как стали - и с еропланов, и с танков, и с минометов. Чтоб им, фашистам!..
– Назвали как мальца?
– Сдурел? Сегодня Ивана постного. Одним Ванькой больше стало. Тезка тебе.
– Подойдите-ка сюда, Серафима, - сказал я. Она подошла. Луна ярко светила в окна. Ну и страшнюга она у меня была, Серафима. Мартышка в платочке.
– Наклонитесь.
Я поцеловал ее в морщинистую щеку. Жесткую, иссушенную гончарной печью щеку.
– Ну, вот еще!
– сказала Серафима, всхлипнув.
– Тоже еще... Трясця... Лежи... Я б вот хотела твоего принять. Правнука дождаться!
– Дождешься!
– сказал я как можно веселее и беззаботнее, а сам подумал: "Если Горелый позволит".
Чем энергичнее я буду действовать, тем быстрее обращу на себя внимание Горелого. Бандитам не нужны активные "ястребки". Попеленко они простили потому, что тот вел себя как овца. А Штебленок их чем-то испугал. Штебленок повел себя активно.
– Я завтра за капустой поеду, - сказа я Серафиме.- Так что ты не волнуйся, если не сразу вернусь...
И подумал: "А все-таки, что бы ни случилось, в Глухарах еще один Ванька объявился. И это совсем неплохо".
13
– Ну, Лебедка, ну!
– говорил Попеленко. Он без конца поправлял сбрую. Лебедка роняла слюну. Лошадь она была смирная, коротконогая, нескладная, но с придурью. Ее выбраковали из воинской части по ранению.- Вот интересно,бормотал Попеленко.
– Человека сколько раз ранят - и снова в строй. А лошадь заденут - сразу на списание.
И он снова принялся гладить Лебедку по плешивым бокам. Мой отъезд пробудил в нем склонность к философствованию. Очевидно, он не вполне был уверен в том, что путешествие окончится благополучно.
– Я думаю, оттого, что лошадь мучается понять, за что в нее, смирное, послушное животное, стреляют, - продолжал "ястребок".
– И больше не может нести службу.
– А человек?
– спросил я.
– Не мучается?
– Человек царь природы, - уклончиво ответил Попеленко.- Прощай, Лебедка!
– Может, ты и со мной попрощаешься?
– сказал я не без ехидства.
– До свидания, товарищ Капелюх, - сказал Попеленко, глядя на Лебедку. Смотрите, там, у Грушевого хутора, старое клеверище, так вы ее не пускайте. Не дай бог, росного клевера объестся. Керосину, чтоб отпоить, днем с огнем не найдешь, разве что у Варвары...
– Будь здоров, Попеленко, - сказал я.
И Лебедка потащила телегу. Я мог бы достать легкую подрессоренную бричку, но предпочел самую обычную сноповозку. На дрожках ездит начальство. Гремящая и стучащая телега не привлечет такого внимания, как тихая бричка. Тем более сноповозка Попеленко, с переломанной "лисицей", которая, словно в шины, была схвачена с трех сторон слегами. Артиллерийский дивизион, спешно меняющий огневую, издавал бы меньше шума, чем этот рыдван.
Свернув на старый Мишкольский шлях, я проехал мимо Панского пепелища, у кузни, где Крот гремел железом, проехал кукурузное поле с торчащими из земли срезами толстых стеблей, затем ржаной клин, выбранный так чисто, что ни одного брошенного колоска не виднелось на песчаной серой земле среди низкой стерни, миновал капустные гряды, под которые было отведено сырое Семенове урочище, окаймленное орешником, и въехал в лес. И сразу стало сумеречно и прохладно, запахло опятами, гнилыми пнями, мхом. Мишкольский шлях входил в чащобу, где было много густого грабовника вперемешку с дубами, ольшаником, густым ореховым подростом и вязом. Солнце грело по-летнему сильно, но ночной холод уже не выветривался отсюда; косые лучи, падающие сквозь пожухлую листву, только подчеркивали сумрачность и гнилую духовитость пущи.