Три еретика
Шрифт:
Отошло это горячее дело в сферы академического литературоведения. В тенистых лабиринтах диссертаций, в спокойных заводях «Ученых записок», в нонпарельных отвалах комментариев взвешивают сегодня куски остывшей лавы. На академических весах воспаленная злость, с которой написал Лесков «углекислых фей» московского либерализма и «архаровцев» из петербургских радикальных «общежитий» начала 1860-х годов, кое-как уравновесилась «идеальными» героями: самоотверженным революционером Райнером, честной нигилисткой Лизой Бахаревой, пылким Юстином Помадой, положившим жизнь в польском восстании. Тихо и методично совершилось то, к чему неистово взывал Лесков все три десятилетия, какие ему суждено было прожить после столь бурного начала; восстановлен аптечный баланс: от «оголтелой реакционности» автор «Некуда» вроде бы очищен.
Никто не станет спорить сегодня с этой полезной работой. Но, вслушиваясь в мирную тишину после драки, что кипела вокруг этого текста непрерывно на протяжении первых полуста лет, поневоле ловишь себя на ощущении какой-то неожиданно «тихой смерти»,
Первый роман Лескова, взорвавшийся когда-то подобно бомбе, оседает в лагунах культуры.
Может быть, всемирная слава его автора, взошедшая в новом веке и непрерывно теперь возрастающая, в конце концов вытащит и эту книгу из тени библиотечных хранилищ, и новые поколения прочтут ее по-новому (такое бывает), – но та драма, которая совершилась с этой книгой при жизни старых поколений, по-своему завершена.
В нее интересно всмотреться, потому что драмой этой, в сущности, определяется вся будущая писательская судьба Лескова. Вне этой драмы он не стал бы тем, кем стал.
Итак, он пишет свой первый роман, вернувшись в Петербург из Европы, куда год назад бежал от пожарного позора и где провел осень, зиму и весну. К весне, в Париже, он душевно как-то оправился и стал посылать в родную редакцию письма под общим заглавием «Русское общество в Париже».
Но родная редакция теперь – уже не «Северная пчела»: с «Северной пчелой» все кончено; новый акт драмы разворачивается на площадке под названием «Библиотека для чтения». Журнал, не так давно перешедший из рук Писемского в руки Боборыкина, желает держаться той самой либеральной линии, к какой причисляла себя и газета, дававшая Лескову приют; стало быть, и противники у журнала те же самые: «слева» и «справа».
Но о ситуации в печати – чуть ниже; сейчас – о ситуации в душе. Тлели угли под золой: вернулся – и вспыхнуло, заболело, заныло засевшее в «печенях»: либералы и радикалы, «архаровцы» и «нигилисты», «бурые и голубые», «красные» и «пегие»… Все соединилось странно и причудливо: одно дело – журнальная злоба дня, а другое – роман. Роман – портрет общества, портрет времени, тут и спрос иной.
Что он знает и думает о либералах?
Либералы радушно принимали его в Москве, он год у них проработал еще до переезда в Петербург: в 1861 году был штатным сотрудником газеты «Русская речь». Издательница газеты – весьма известная беллетристка Евгения Тур, полностью: графиня Елизавета Васильевна Салиас-де-Турнемир-де-Турнефор, урожденная Сухово-Кобылина, для краткости в кулуарах – Сальясиха, «сестра драматурга и мать романиста», «демократизировавшаяся» аристократка, обласканная в свое время Тургеневым и Дружининым, писавшая романы в защиту плебеев-учителей, мечтавшая объединить вокруг своего еженедельника «просвещенных людей»… Ее сын, граф Евгений Андреевич, начинающий писатель, в будущем довольно известный исторический романист, почти достигнувший до «Загоскина, Лажечникова и Зотова»… Редактор «Русской речи»-молодой либерал Евгений Феоктистов, недавний ученик Грановского, друг Тургенева, сотрудник «Современника», в будущем – начальник Главного управления по делам печати, который задушит «Отечественные записки» и «Голос», запретит Толстого и самого Лескова пустит под нож… И еще один молоденький журналист, начинающий рядом с Лесковым в «Русской речи», достоин нашего внимания, – это едва освоившийся здесь воронежец, провинциал «из народных учителей» Алексей Суворин. (Много лет спустя, на вершине журналистской, издательской, государственной славы А.С.Суворин напишет о тех временах: «Лесков пылал либерализмом и посвящал меня в тайны петербургской журналистики; он предлагал мне изучать с ним Фурье и Прудона…» Заметим и эту подробность.)
Теперь о Петербурге и о «нигилистах». Лесков вхож в кружки, где встречается с радикалами «покраснев» Фурье и Прудона. Напомню: это Елисеев, это Шелгунов, Слепцов, Левитов (последние двое – тоже сотрудники «Русской речи»). Напомню и полицейскую запись: «Крайние социалисты». (Так что же? Потом скажут: Лесков отступился, он ренегат, он еретик.)
По внушающим доверие свидетельствам, к Слепцову и открытой им женской «Знаменской коммуне» Лесков относится шутливо, но не злобно. Коммуна эта, организованная по свежему рецепту из романа Что делать?», существует считанные месяцы и распадается из-за идейных споров между «бурыми», то есть истинными нигилистками, и пришедшими в нигилизм «аристократками» (среди последних Лесков некоторым симпатизирует, в частности Марии Коптевой). В коммуне трудности житейского порядка: прислуга ворует, проворовавшихся выгоняют; выгнанные в отместку пускают сплетни о своих бывших хозяевах; идут слухи чуть не о свальном грехе; у подъезда дома Бекмана на Знаменке, где живут коммунары, маячит городовой. Верить ли этим сплетням? Корней Чуковский, написавший о Слепцове великолепную работу и действительно влюбленный в этого «кумира молодежи 1863 года», вождя «разночинцев второго призыва», – даже Чуковский защищает его с трезвой осторожностью: это, мол, «клевета его партийных врагов, воспользовавшихся его пагубной слабостью к женщинам, чтобы набросить тень на основанный им фаланстер». Пагубная слабость, стало быть, наличествовала. Лесков, надо сказать, этой слабостью тоже пользовался;
Но если с петербургскими радикалами у Лескова не получается душевного контакта, то с революционно настроенными людьми иного толка такой контакт есть. Напомню: ближайший друг – Артур Бенни, приведенный к Лескову Андреем Нечипоренко, оба – «от Герцена». Нечипоренко Лесков не любит. Артура Бенни, «полуполяка», «полуеврея», «полуангличанина», «полунемца», пытающегося вести в России революционную пропаганду и тоже, между прочим, учреждающего коммуну (потом его вышлют вон), – этого человека Лесков любит преданно и посвятит ему впоследствии большой очерк. (Все это не помешает либеральной публицистике, не имеющей сил разбираться в хитросплетениях столь сложной судьбы, счесть Артура Бенни агентом III Отделения; впрочем, в агенты она запишет и самого Лескова. Однако для этого должен еще появиться роман «Некуда»…)
Вопрос, который встает перед нами в этой довольно запутанной ситуации: каким же это образом столь пылкое сочувствие «нигилизму во всех формах» и революционерам вроде Бенни соединяется у Лескова с яростной ненавистью к петербургским радикалам – к так называемым «людям дела»?
Сам он решает вопрос так: есть нигилисты плохие и есть хорошие. Эта мысль, мучительной неразрешимостью прошедшая через всю жизнь Лескова, изложена им в мае 1863 года, при начале работы над романом «Некуда», в рецензии на роман Чернышевского «Что делать?». Ниже мы еще отдадим должное тому парадоксу, что человек, которому предстоит в ближайшие месяцы прослыть грозой нигилистов, выступает в поддержку их сидящего в тюрьме вождя. Попробуем сначала вдуматься в суть вопроса.
«Я знаю, что такое настоящий нигилист, но я никак не доберусь до способа отделить настоящих нигилистов от шальных шавок, окричавших себя нигилистами…»
Он искренне думает так. Но мы, – зная жизнь Лескова, – мы все-таки должны признать сегодня, что он, увы, ошибается. Он не знает «настоящих нигилистов». Ни в начале пути, когда пишет эти строчки. Ни через десять лет, когда изобразит в качестве положительного нигилиста пресно-добродетельного майора Форова. Ни в конце жизни, когда вспомнит о «превосходных людях освободительной поры», которым «мешали Белоярцевы». В этом смысле на Лескова вполне можно перенести упрек, брошенный в свое время Варфоломеем Зайцевым Писемскому. Лесков так и не узнал и не понял настоящего нигилизма. А если бы он его понял, это вряд ли доставило бы ему радость. Если бы он не застрял на процедурном вопросе отделения овец от козлищ, то есть «настоящих нигилистов» от «шальных шавок» и «архаровцев», ему пришлось бы отвечать на вопрос более существенный: откуда в самом деле напасть такая, что вечно липнут к нигилизму «шавки» и «архаровцы»? А вдруг в самой структуре нигилистических идей есть что-то, «архаровцам» сподручное? Для такой постановки вопроса нужно, однако, философское бесстрашие Достоевского. Или мощь Толстого, имеющего силу соединять несоединимое в стереоскопическом объеме души. Ни того, ни другого у Лескова нет.
Эмпирик опыта и пластик слова, из очеркистики он является в литературу и как кудесник слова будет в конце концов в ней признан. Противоречивость жизни не преображается под его пером ни в философское откровение, ни в психологическую диалектику души, – эта противоречивость как бы выкладывается в ткань текста, скручивая текст в вязь и порождая знаменитое лесковское кружево, когда не вполне понятно, кто перед нами: автор или шутник-рассказчик, действующий от его имени, и что перед нами: авторская речь или тонко стилизованный сказ; то ли «от дурака» мысль, то ли «от умного», а скорей всего – и то, и другое разом, в хитросплетении, в том самом затейливом плетении словес, за которое Лесков и взят потомками в вечность.
Конечно, все это можно разглядеть уже по ранним лесковским рассказам. За полгода до «Некуда» (и год спустя после пожара) напечатан «Язвительный», бесспорно достойный золотого фонда русской прозы. Почти за год до романа осенью 1862 года в Париже написан хрестоматийный «Овцебык». Да что говорить: первый же художественный очерк Лескова, «Разбойник», за полтора года до его первого романа появившийся в «Северной пчеле», уже содержит в зародыше всю его художественную вселенную! И это хитрое: «ась?» простодушного мужичка; и качающееся, колеблющееся вокруг него эмоциональное поле; скажи правду! – «Что сказать-то?» – переспрашивает. – «Правду»… «Правда-то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит». Лукавит мужичок, прячет правду, «раскидывает чернуху», оттого, что чует над собой огромную, всеподавляющую тяжесть «мира» – не внешней власти, заметьте, а своего мира – схода; давлением этой незримой силы пронизан, стиснут человек, и оттого дважды два у него – «приблизительно» четыре, и правда неуловима, и речь винтится узором: «как ты скажешь народу правду-то?…»