Три мешка сорной пшеницы
Шрифт:
— Я вас позвал не в связи с кончиной Кистерева, а чтобы сообщить свои окончательные решения, к которым пришел в последние дни.
— Да, да, слушаем, — откликнулся Чалкин.
— Я подаю в обком партии официальное заявление, где доказываю, что действовать через бригады уполномоченных — порочный метод. Как вы понимаете, я постараюсь мотивировать это.
Божеумов хрустнул переплетенными пальцами на колене. Чалкин озадаченно глядел и молчал.
— Я буду настоятельно просить обком, — продолжал Бахтьяров, — оставить на местах те скудные резервы хлеба,
— Тэ–эк! — протянул Божеумов. — Никак не новенькое. Ну, а еще чем вы нас обрадуете?
— Еще буду решительно требовать немедленного освобождения Глущева, Вот мои решения. Ваше дело — согласиться или протестовать.
— И вы еще думаете, что мы можем согласиться с вами? — спросил Божеумов.
— Лично вы — не думаю. Нет! А бригада… Не все в вашей бригаде такие, как вы, Божеумов. Многие, наверное, тяготятся выпавшими обязанностями. Что вы скажете, Чалкин?
Чалкин сосредоточенно помаргивал под очками, соображал.
— Я протестовать не намерен, — сказал он негромко.
— Что–о?! — удивился Божеумов.
— То, что ты слышал, голубчик. Не буду протестовать!
Бахтьяров пожал губами, покачал головой.
— Этого мало, Чалкин, — устало, без напора, произнес он. — Не протестовать, но и не поддерживать. Ни на той, ни на другой стороне… Не получится! Вы участник событий, Чалкин. Вам придется выбирать позицию.
— Наша позиция выбрана. И не нами!… — возвысил голос Божеумов. — Вы запамятовали, Бахтьяров, что мы посланы сюда с готовым заданием!
— Да, вы правы — приехали с готовым заданием, столкнулись с жизнью, вынуждены решать: выполнить это кем–то придуманное задание или отказаться от него?
— Вот именно — отказаться, сдать позиции! — выкрикнул Божеумов.
— Слышите, Чалкин, как мы недовольны вами — и я, и Божеумов, оба. Довольны ли будут другие?
Чалкин долго сидел согнувшись, смотрел в пол, наконец пошевелился:
— Мне пора на покой.
— Что это значит?
— Значит — напоследки крутить и изворачиваться навряд ли стоит. Значит, считайте, что с вами буду…
Божеумов вскочил со стула:
— Вам на покой! Может, и мне прикажете на покой? Не вый–дет, Иван Ефимович! Я тут вам не слуга покорный! Не–ет! Меня поддержат, не вас! Там, наверху, когда нас посылали, наверное, думали, а не на картах гадали! Лезьте в петлю, если хотите, меня не тащите!
Чалкин искоса, нехотя взглянул на него:
— Петля тебе страшна, а целый район пусть загибается?… Дорого же ты себя ценишь, друг Илья.
— Ценю доверие, которое мне оказали! Спасайте перед смертью кого хотите, меня не невольте!
— Вот и договорились. Ты — сам по себе. Я же попробую заручиться поддержкой всей бригады. На этом и кончим.
23
Ночь. Вера одна погнала лошадь в Княжицу — не держать же ее на морозе под открытым небом. Бахтьяров ушел спать к кому–то из знакомых, Чалкин и Божеумов — наверху, в комнате для приезжающих. Женька устроился в кабинете председателя сельсовета на продавленном диванчике, по–походному — шинель вместо одеяла.
Не спалось. Поставил в изголовье лампу, вынул из полевой сумки «Город Солнца», начал листать знакомые, читаные и перечитанные страницы. В тяжелые минуты рассказ о справедливом Городе всегда успокаивал Женьку надеждой — сейчас трудно, но как, однако, хорошо станет в будущем.
«Верховный правитель у них — священник, именующийся на их языке „Солнце“… При нем состоят три соправителя: Пон, Син и Мор, или, по–нашему, Мощь, Мудрость и Любовь…»
Женька вдруг поймал себя на том, что не испытывает сейчас прежнего подмывающего чувства — равнодушен, листает книгу со скукой, как старую, давно приевшуюся сказку, которая должна кончиться неизменной прибауткой: «И я там был, мед–пиво пил, по усам текло, а в рот не попало».
Все работают в «Городе Солнца»… «Хромые несут сторожевую службу… слепые чешут руками шерсть…» Наконец, самые обиженные судьбой, те, кто «владеет каким–нибудь членом… получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит».
А что, если эти обиженные станут завидовать здоровым, полным сил счастливцам? Из зависти они могут донести такое, что счастливые, здоровые люди окажутся без вины виноватыми перед своим Городом. Город праведников, а нуждается в соглядатаях!
Наверху, в комнате, где расположились Чалкин с Божеумовым, все время слышны шаги и глухие голоса — там не спали. Хлопнула дверь, шаги раздались на лестнице, в сенях, в соседней комнате, в дверь осторожно стукнули:
— Не спишь, детка? Можно к тебе?
— Входите.
Чалкин и пальто, наброшенном поверх нижней рубахи, в сапогах, натянутых на теплые байковые кальсоны, жмурящийся, взъерошенный, домашний. Он подтянул к Женькиной койке стул, стеснительно запахнул пальто.
— Не гляди, дружок, на меня круглым глазом. Не надо. Я к тебе не с камушком за пазушкой пришел. Да!
Женька ничего не ответил, да и Чалкин не ждал ответа, продолжал:
— Клюнул ты меня, голубь, больно. Сына, сказал, стесняться должен… Леньку.
— Я же не для больно это, Иван Ефимович…
— Знаю.
Чалкин завороженно загляделся на огонек лампы.
— В райзо я работал, инспектором, — продолжал он после молчания. — Не война, так бы и вертелся десятой спицей в колеснице. Война подмела всех, кто помоложе, поэнергичней, головой покрепче. Не успел оглянуться — отвечай, Иван Чалкин, за весь район. Легко сказать — отвечай… Война–то приказывает: не надорвешься — не вытянешь, погибай! Это как на кручу с тяжелым возом: не подхлестни лошадь, сорвется, от лошади костей: не соберешь, от воза — щепок. Как бы ты, милок, поступал, кого бы себе в помощнички тянул?… Да тоже, наверное, хлестунов. Ты думаешь, я не видел, что этот Божеумов — кисло яблочко, надкуси — скосоротишься… Видел, парень, хорошо видел. Но те, от кого рот на сторону не ведет, кнутом–то махнуть стесняются. От Божеумова стеснения не жди. Вот и вытащил его… в помощнички.