Три мешка сорной пшеницы
Шрифт:
— Не совсем.
— А именно?
— Не ясно, зачем ты мне все это говоришь?
— Вынужден говорить, Тулупов, вынужден. Кистерев твой любезный, — сам слышал, — мутит против нас водичку. А тут все под ним ходят, да и в районе его оглаживают. Сам Бахтьяров готов локотком прикрыть. Так что слепому видно — личность крайне опасная!
— Может, придушить, пока он болен?
— Не иронизируй, Тулупов! Ты — представитель от самой области, поэтому всякие там шуточки напрочь забудь. Едешь сейчас в колхоз, гляди там в оба, чтоб на кривой по объехали. Чуть что — сигналь. И мне! Только мне! Я — Чалкину. Никаких других инстанций для нас здесь не существует.
— Наставляешь,
Божеумов долгим взглядом проплыл по лицу Женьки.
— Возможно, — сказал он. — Очень даже возможно. Не в гости нас посылали.
6
Председатель «Красной нивы» Адриан Фомич подогнал уже подводу к самому крыльцу, сидел, свесив сапоги с грядки.
— Случилось что? — спросил он, вглядываясь в лицо Женьки.
— Нет, ничего, — ответил Женька.
— Садись–ка… вот так. Шинелку–то подбери, а то о колесо запачкается… Н–но, родимушка, трогай!
Лошадь потянула телегу к грязной дороге.
Выехали за село, в поля, окруженные тяжелой, мутной просинью. Влажный воздух густ и недвижен, ни намека на ветерок — не вздрогнет былинка на обочине, не колыхнется волглый лист на искалеченном колесами кусте. Все замерло и подчиняется одной только силе — гнетущей вниз силе земного притяжения. Чавкают в тишине по грязи копыта да стучит, скрипит, постанывает расхлябанная телега. Недавно сыпал скупой дождь, перестал на минуту, но снова копится, снова будет жидко сеять.
Адриан Фомич помахивает концами вожжей, подгоняет:
— Эй, касаточка, шевелись! Скоро темнеть начнет, а дорога не почата.
Женька увозит с собой тупую неуютность, вызванную разговором с Божеумовым: не смей доверять… враги! Словно ты не на своей земле, не среди своих людей. На фронте досыта навраждовался — надоело!
— Чтой–то, право, ты не в себе, молодец? — снова поинтересовался старик.
И Женьке захотелось услышать утешение — нет здесь врагов, ошибается Божеумов, враги далеко, за линией укатившегося в глубь Европы фронта.
— Война, что ли, людей испортила, — сказал он. — Одну песню поют: не верь, враги кругом!
— Э–э, такие–то порченые всегда были: им жизнь не в радость, ежели за горло взять некого.
— За горло — нет, это уж совсем… Я о других — кто за горло не хватает, только печать ставит: тот, мол, нехорош, этот, мол, плох. Наслушаешься, и душно становится.
Старик невесело покачал головой:
— Начинают–то с малого — с припечатывания, с истовости: защищаю–де! А конец бывает всякий, иной раз до лютости. Вот у нас в деревне в двадцать первом году случай был: один норовистый из–за слова поперечного другого убил, да заодно еще и бабу безвинную… Топором, зверь, двоих.
— Из–за слова?
— То–то, слово, брат, злая штуковина… Митрофан Зобнин… Отец у него до революции шибко широко жил: десятин сто земли, крупорушка, маслодавильня, работников десятка два. После революции его и тряхнули: землию обрезали, крупорушку и маслодавильню — в общее пользование. Старик–то захворал с горя и помер, а сын единственный — наследник — на свой манер свихнулся. Отняли, мол, и ладно. Не большевики отняли, а бог, потому что без бога ни один волос не упадет… Да–а, бог. Стал этот Митрофан бога любить, но уж очень круто, даже на киселевского попа с кулаками бросался: плохо–де бога обиходишь! А мужик он в соку, кулаки пудовые… Но тут как раз вернулся его сосед из армии — Венко Крюков. Восемь лет дома но был, навоевался и за царя, и против цари, грамоты небольшой, но правила блюдет уже новые — бога нет, царя не надо! Как такого соседа Митрофану терпеть? .. Словом печатают, говоришь? Слово, парень, всему начало — и хорошему, и плохому. Уж как обливали друг дружку — Венко и Митрофан — крутым кипяточком, сами корчились, и другим жарко. Пасху, помнится, праздновали. Венко хоть и неверующий, а подвыпил. Нет, не сильно, так — до веселого настроения. Взял он гармошку, сел под окнами у себя и давай во всю голосинушку частушки блажить. Про бога там, про святую богородицу, и уж ради праздничка не стеснялся, конечно, — запускал такие словца, что хоть уши заткни. А Митрофан послушал, послушал — за икону со стены, и к нему: «На колени, нехристь!» Венко — гармонь в сторону, кол из ограды, да колом–то по иконе… Выбил ее на землю и еще каблуком приступил: вот, мол, твой бог — под пяткой у меня! Митрофан перед ним — пепла серей. Постоял молчком, да к себе. Венко понял, что вернется, тоже к себе домой крутанул. Дома и стены помогают… Не помогли. Вломился к нему Митрофан с топором. Жена Венкина, дура–баба, нет чтоб выскочить да народ кликнуть, промеж них кинулась разнимать. Митрофан сперва ее уложил, а потом и Венке череп раскрыл… Так–то. Слово истовое…
— Ну, отец, далеко увел. Я все-таки о другом говорил. — Женька и в мыслях не мог поставить Божеумова рядом с Митрофаном.
— Ты о тех говорил, кому богу молиться — лоб расшиби. А от таких всего жди, парень.
— Венко, пожалуй, тоже из тех — лоб расшиби, но все-таки не Митрофан, убийцей не стал.
— Убийцей не стал, а до убийства довел.
Помолчали.
— Ну и что с этим Митрофаном сделали? — спросил Женька.
— Что делают с убийцей? Руки скрутили да увели. Был да нет, царствие ему небесное. А у Венки–то в люльке пятимесячное дитя осталось…
Лошадь тянула телегу в глубь влажного мира, где все наперед известно — те же щетинистые поля, то же плоское небо, та же смытая, безликая, удручающая одноцветность.
Старик пошевеливал вожжами, глядел вперед задумчиво и грустно.
— К себе взял ребеночка–то. Жена у меня своего грудью кормила. Обоих на ноги подняли, кто свой, кто чужой — не отличали… Ровно росли ребятишки, а вот судьба вышла разная. Володька, родной–то который, еще в сорок втором… под Ростовом. Кирюха, приемыш, вместе с ним ушел, третий год в армии, а войны и не видел! Попал к большому начальнику — удобная служба, строительства военные оберегать. Даже на побывку пускают, вот и снова обещается приехать. Недалече служит… Н–но, золотая, пошевеливайся!
Старик подхлестнул лошадь.
Начало смеркаться.
Впереди замаячила одинокая фигура, сгорбившаяся под гнетом влажных сумерек. Лошадь, кивающая на каждом шагу головой, нагоняла ее.
Адриан Фомич вытягивал тощую шею, пошевеливал вожжами: «Но, касаточка», пытался угадать со спины: кто же это?.. Уж он–то знал всех в округе.
Телега кренилась, оседала, выравнивалась без толчков, без тряски, — не путь, а качели, неспешная езда дедов и прадедлв. А где–то воют пикирующие бомбардировщики, кромсают землю гусеницы танков: «От Советского Информбюро!..» Война далеко — на чужой земле. Здесь лошадь кланяется лохматой мордой придорожным кустом, пням, расквашенной дороге…
Наконец она стала отбивать поклоны в сгорбленную спину…
Не понять сзади — баба или мужик? Длинное не по росту пальто врасхлюстку — допотопный балахон с мокрыми тяжелыми полами, на голове платок, стянутый концами на затылке, а ноги в штанах, заправленных в опорки. Баба или мужик?.. Обернулся — из густой бороды торчит клипом томный нос.
— Чей ты, бедолага?
— Подвези… Свалюсь… — хриплое с отдышкой из нутра, из глубины перепутанной бороды.
— Садись быстрой, заботушка.