Три минуты молчания
Шрифт:
— Это здорово! Только я ни черта в твоей машине не разберусь.
— У меня разберешься! Да не в том штука, чтоб разобраться. А чтобы любить. Я тебя жить не научу, сам не умею, но дело свое любить — будешь. Дальше-то все само приложится. Ты себя другим человеком почувствуешь. Потому что люди — обманут, а машина — как природа, сколько ты в нее вложишь, столько она тебе и отдаст, ничего не заначит.
Я улыбнулся «деду». Под полом частило гулким, ровным стуком, кружки на столике ездили от вибрации. Света мы не врубили, и не нужно было, в «дедовой» каюте любую вещь достанешь, не вставая со стула, —
— Что ты! — сказал «дед», как будто услышал, о чем я думал. — Я как попал в свою карусель, когда народ от всех святынь отдирали с кровью, я только и ожил, когда меня к машине поставили.
— А что она делала, эта машина?
"Дед" пододвинул мне кружку и сказал строго:
— Худого она не делала, Алексеич. Асфальтовую дорогу прокладывала через тайгу.
— Зверушек, наверное, попугали там?
— Каких таких зверушек?
— Да нет, я так.
Просто я вспомнил — мне рассказывал один, как они лес рубили зимой, где-то в Пошехонье, и трелевочными тракторами выгоняли медведей из берлог. Я себе представил этого мишку — как он вылазит из теплой норы, облезлый, худющий, пар от него валит. Одной лапой голову прикрывает от страха, жалуется, плачет, а на трех — улепетывает подальше, искать себе новую берлогу. А лесорубы, здоровые лбы, идут за ним оравой, в руках у них пилы и топоры, и кричат ему: "Вали, вали, Потапыч!.." Хорошо бы узнать, находят себе мишки новую берлогу или нет. Зимой ведь не выроешь…
— Я тебе серьезно, — сказал "дед", — а ты мне про зверушек.
Мне отчего-то жалко стало «деда», так пронзительно жалко. Я и вправду решил к нему пойти на выучку. Может быть, что-нибудь из меня и выйдет.
— "Дед", не обижайся. Я ради тебя чего только не сделаю.
Тут меня позвали с палубы.
— Ступай, — сказал «дед».
Когда я уходил, он, сутулый, сидел в темноте за столиком и смотрел в окно. Потом убрал недопитую бутылку и кружки.
— Куда делся, вахтенный? — старпом стоял в окне рубки. Был он, наверное, из поморов — скуластый, широконосый, с белыми бровками. И очень важничал, переживал свою ответственность. — Я тебя час зову, не откликаешься.
Час — это значит, он два раза позвал. Я не стал спорить. Это самое лучшее.
— Не ходи никуда, сейчас отчаливать будем. Люди все на месте?
— Кто пришел, тот на месте.
— Отвечаешь не по существу вопроса.
А что ему ответишь? Не пошлет же он меня в город, если кто и опоздал. В Тюва-губе догонят.
Еще два человека прыгнули с причала, с чемоданчиками в руках, и тут же скрылись в кубрике. Потом показался третий штурман с белым мешком за спиной. Не с мешком, а с наволочкой. В ней он, наверное, лоции приволок и аптеку, он ведь на СРТ и за доктора. Лекарств у него там до фени, каких хочешь, но на все случаи жизни — зеленка и пирамидон, больше он не знает. Зеленка — если поранишься, а пирамидон — так, от настроения. А больше мы в море ничем не болеем.
За третьим — женщина прибежала, в пальто с лисой и в шляпе. Как раз у трапа они и начали обниматься. Женщина большая, а штурман маленький. Он ее за талию обнимал, а она его — за шею. Едва отпустила живым, набрасывалась, как тигрица. Третий прыгнул на палубу и помахал ей морской отмашкой. Глаза у него блестели растроганно.
— Иди, — сказал ей нежно, — простудишься. Она постояла, как статуя, и пошла.
— Хороша? — спросил у меня третий. — За полторы сойдет, верно?
— За двух.
— Сашкой зовут. Вчера познакомились.
Я кивнул.
— Слыхал новости? Отзовут нас с промысла, рейс не доплаваем. Точно, мне в кадрах верный человек сказал.
— Это почему отзовут?
— А не ловится селедка.
— Неделю назад ловилась.
— Неделю! За неделю, знаешь, что может произойти? Землетрясение! Черт-те чего! Я те говорю — отзовут.
Новости, конечно, самые верные. Одна баба слыхала и кореш подтвердил. Всегда перед отходом ползают какие-то таинственные слухи: отзовут, не доплаваем, вернемся суток на двадцать раньше. Иногда, и правда, отзывают. Но я сколько ни плавал, день в день приходили, на сто шестые сутки.
— Что ж, — говорю, — приятно слышать.
— Вот! Ты со мной не спорь. Как насчет курточки?
— Все так же.
— И зря. Отнеси мешок в штурманскую.
— Не понесу. Это твое дело. А я с палубы не могу уйти.
— Резкий ты парень!
Он поднял воротник на шинели, вскинул наволочку и побежал, полусогнутый.
— Вахтенный! — старпом позвал из рубки.
— Ну?
— Не «ну», а «слушаю». Убрать трап!
С берега мужичонко, в шапке набекрень, подал мне трап. Больше никого на пирсе не было. Над всей гаванью заревело из динамиков:
— Восемьсот пятнадцатый, отходите! Восемьсот пятнадцатый, отдавайте концы!
Старпом в рубке горделиво стоял у штурвала. Рад был, что кеп ему доверил отчаливать.
— Вахтенный! Отдать кормовой!
Тот же мужичонко подал мне конец, и я вышел под рубку, ждал, когда борт отвалит от стенки.
— Что молчишь? — спросил старпом. — Конец отдал?
— Порядок, — говорю, — можете отчаливать.
— Надо говорить: "чисто корма!"
— Знаю, как надо говорить.
Чудо, что за пароход. Как будто один я отчаливал. Не считая, конечно, старпома.
Машина встрясла всю палубу, и винт под кормой всхрапнул, взбурлил черную воду. Борт начал отходить, и я пошел на полубак. Старпом мне крикнул вдогонку:
— Отдать носовой.
Опять мы с тем же мужичонкой встретились. Он сделал свое дело, похлопал рукавицами себя по груди, по ляжкам и сказал мне:
— Счастливо в море, парень!
— Ага. Бывай, отец.
Мы уже отошли на метр, — в слабом свете плескалась мазутная вода между бортом и стенкой, плавали в ней щепки и мусор, и я пошел закрепить леер где раньше был трап.
Вдруг меня оттолкнули: какая-то девка, с плачем, охая, кинулась с борта на причал. Едва-едва достала до пирса, одними носочками — и испугалась, заплакала чуть не навзрыд. За нею выскочил Шура — в одной рубашке, без шапки. Он ей орал:
— Мне все про тебя скажут, не думай, не утаишь!
— Шура! — она шла по причалу, прижав руки к груди, платок ей закрывал половину лица. — Как ты так можешь говорить! В гробу я с ним лежала!
— Я тя люблю, поняла, но услышу про твоего Венюшку — гад буду, все тут кончится!