Три повести
Шрифт:
— А ни с кем.
— Как же так — ни с кем?
— А так и живу. Батька нимци убили, а маму угнали… може, в неметчину, може, еще куда.
— А кормит тебя кто?
— А все кормят… куда приду — там и покормят. Слухайте, дядько… вы за мной огородами до дому идите, никто не увидит.
Они спустились с железнодорожной насыпи, и, морщась от боли и хромая, Макеев побрел за ним по снежному полю.
Дом, к которому привел его мальчик, был крайний среди таких же одинаковых домиков, построенных в свою пору для железнодорожников. Мальчик поднялся на приступочку
— Вот туточки и живите, дядько, сколько надо, — сказал мальчик с готовностью. — А печку мы протопим… я очерету принесу. А я здесь не ночую… я куда приду — там ночую, меня всюду пускают. А вы, дядько, партизан?
Макеев положил руку на его остриженную голову. Синяя тонкая жилка билась на отроческом чистом височке.
— Вот что, хлопчик… Тебя как зовут?
— Мишко.
— Слушай, Мишко… про то, что я здесь, — чтобы никому ни слова. А если скажешь кому-нибудь, меня немцы найдут. А у них со мной счеты.
— Нет, я никому не скажу, — ответил мальчик, — а у нас уже партизаны были, не думайте… такие же дядьки, як вы. А у вас, може, ручные гранаты есть? Ох, я бросил бы одну, если нимци придут.
— Ты бы принес соломы, что ли… А после мы с тобой потолкуем.
Мальчик вскоре вернулся с охапкой сухих стеблей камыша. Макеев затопил печку. Стебли хорошо затрещали, и огонь очага отодвинул на минутку сиротство опустевшего домика. Вытянув у печки распухшую ногу, Макеев обнял мальчика за худенькое, сразу подавшееся ласке плечо. Были в этом отроке вся великая печаль опустошенной родной Украины и тоска по дому, которого у него, Макеева, не осталось… В долгие зимние ночи, томясь в ожидании тугого рассвета, он отгонял от себя мысль, что, может быть, нет Фени и в живых.
— Слушай, сынок, — сказал он с суровой отцовской нежностью. — Я повредил ногу, мне сейчас не уйти… а оставаться здесь тоже нельзя. Найдут меня немцы.
— Не найдут, — сказал мальчик убежденно. — Я, дядько, все время на станции… я зараз, если что увижу, упережу, вы не думайте. А еда у нас будет… мне люди дают.
Он обрадовался, что будет здесь с ним этот рослый, таинственный, похожий на отца человек и что он с ним разделит кров и опасности. Стебли камыша трещали, и красный веселый огонек полыхал в очаге, и из очага шло тепло, как было всегда это в родительском доме.
…Но немцы на его след так и не напали. Вдвоем с Мишко он встречал Новый год. Нога болела: видимо, он тяжело повредил сухожилье. В середине декабря, после оттепелей и бесснежных ветреных дней, навалило снегу по самые окна. Сколько еще предстояло пробыть в этом домике, настораживаясь от скрипа снега под ногами прохожего, дожидаясь Мишко — единственную его связь с жизнью? Раз тот принес ему газетку, издававшуюся немцами в Смеле. Из туманной и лживой сводки немецкого командования за ноябрь можно было понять, что немцы Черкассы не удержат.
Под Новый год Макеев напек из истолченной пшеницы лепешек. Он жил с Мишко запасами, которые
— Вина у нас с тобой нет, Мишко, — сказал он со вздохом, — чтобы Новый год встретить… а много он несет нам — Новый год.
Но даже и отдаленно не смог бы Макеев представить себе, что именно сюда, на эти места, обрушится вскоре лавина наступления русских и что свыше восьмидесяти тысяч немецких солдат окажутся запертыми в ловушке и ни один из них не уйдет…
X
В конце декабря был отпущен из госпиталя домой на четыре месяца один из раненых — Григорий Чуйко. К ранению в руку прибавился начавшийся процесс в правом легком. Пока Чуйко находился в госпитале, освободили его родное село на Днепре: он не был дома с начала войны. Он лежал крупный, большеносый, с темноватым лицом, чуть тронутым редкими рябинками, с первыми седыми нитями в черных волосах. Наташе нравился этот сильный, рассудительный человек. Покидая госпиталь, он оставил свой адрес.
— А может, окажетесь еще в наших краях, — сказал он, блестя большими, хорошими зубами, — уж такую бы радость доставили…
— Что ж, может быть, — пообещала Наташа. — Будем поблизости, непременно заеду.
Они и распростились с тем, что еще встретятся.
Месяц назад Наташа получила письмо от матери: мать готовилась к переезду из Саратова в Москву к старшему сыну — теперь единственному ее, Наташи, брату — Сергею. Только маленькая фотографическая карточка Кости, которую в начале войны передал ей Соковнин, — это было все, что осталось от Кости… Но мать, проделав великие странствия в самую тяжелую пору, была жива. Начальник госпиталя, по-прежнему отечески оберегавший Наташу, обещал при первой возможности отпустить ее в Москву для свидания с матерью.
Но все вдруг опрокинулось в одно утро. С почтой, доставленной в госпиталь с попутным связным самолетом, пришло на ее имя письмо. Почерк на конверте был ей не знаком. В конверте к листкам незаконченного письма Соковнина была приложена написанная под его диктовку приписка: «Это письмо перешлют вам уже после моего отъезда. Утром меня отправляют в Киев в глазную клинику: зрение мое испорчено, видимо непоправимо. Посылаю письмо, писавшееся на протяжении нескольких дней. К сожалению, перечесть его не могу».
Наташа отложила письмо, глядя мимо, в окно, за которым талая, вдруг ослабевшая, стояла зима. Она вспомнила лето в самом начале войны, и дочерна загоревшего лейтенанта, принесшего ей письмо от брата, и случайную последнюю встречу на переправе через реку с почерневшей тяжелой водой…
Потом она надела шинель и прошла через двор к начальнику госпиталя.
— Николай Александрович, — сказала она, — вы обещали отпустить меня к матери в Москву. Прошу вас — отпустите меня в Киев. Мне это необходимо.