Три приоткрытые двери. Исторические зарисовки
Шрифт:
– Дурень какой-нибудь, вроде нонешнего моего денщика, попёр, – с абсолютной уверенностью сообщил Волконский. – Небось решил, что в одночасье князем стал.
И шагнул за порог.
Трубецкой последовал за ним в холодный сумрак раннего утра.
– Понять не могу, как при своей тяге к простонародью, ты ухитряешься их ещё и презирать? – спросил он без особого ехидства.
Ответа не было. Волконский только поёжился и вытащил из-за добротной ограды крепкую высокую палку, на которую тяжело навалился.
– Холодная весна нынче, –
Трубецкой терпеливо поморщился.
– Так ты в мемуарах своих не токмо про жизнь в Иркутске пишешь? – продолжил Волконский тему, которой посвятили прогоревшую, как свеча, ночь. – А по мне, так лучше бы только про Иркутск и писал. Про Катерину Ивановну, про родных… О Благовещенском руднике, пожалуй, что и не стоит – там тяжко было, а вот об Иркутске – да… Думаешь, правнукам твоим про дела наши читать интересно будет? И не мечтай! Свои дела затеют, и, дай Бог, чтобы поумнее наших.
– Пускай всё знают, – жестко сказал Трубецкой.
Волконский покосился на него, но промолчал.
До могилы Бенкендорфа так и дошли молча. Поклонились, постояли.
– А ведь это мы его опричником-то сделали, – внезапно сказал Волконский. – Об этом ты, Сергей Петрович, напишешь ли?
Трубецкой запрокинул голову к розово-рассветному небу и глубоко втянул весенний воздух.
– Нет, Сергей Григорьевич, об этом не напишу. Ради самого же Александра Христофоровича. Не так он был слаб, чтобы из-за нас притчей во языцах становиться. Не мы, так другие. По России тогда брожения хватало.
– Его и сейчас не меньше стало… А знаешь, как Бенкендорф сам себя величал? Полковым хирургом. Где, говорит, гниёт, там и режу. Прав, прав был государь Николай Павлович, что под него третье отделение создал – оттого и правил без потрясений. Нас всех сослал – и всё, и покойно! Боюсь, нынешний государь примочками да притирками мало чего добьётся.
Трубецкой вздохнул.
– Не нам судить.
С кряхтением согнулся, смахнул с надгробия сухие ветки, нанесённые за ночь ветром, обдул пыль с гранита. Волконский наблюдал молча, только поднял воротник пальто. Потом немного подумал, повозил концом палки по сухой земле и словно решился:
– Хочешь, Сергей Петрович, скажу тебе, зачем я крестьянствовать начал?
– Да я уж и сам, кажется, понял.
– А я всё-таки скажу, чтобы правда не по одной твоей мысли была. Я желал изнутри посмотреть на ту жизнь, ради которой мы свои положили. Не на каторжанскую, а на простую – которой изо дня в день живут те, коих мы рабами почитали.
– И как? Увидел?
– Не сразу. Только когда понял, что жизнь у всех и всегда либо счастливая, либо нет. Живёшь по чести и совести – вот тебе и счастье, и никакого переустройства общества не нужно. Ты по чести
– А коли другой рядом так жить не хочет?
– Он не хочет, а ты живи. И детей учи, чтобы так же, с пониманием. И делом занимайся. А дело – оно, брат, лишней трескотни не терпит. Все умствования от безделья происходят. Нам бы молодыми это понимать, может, жили бы сейчас, да, действительно, делом занимались. И не вздыхали бы через слово. И Александр Христофорович, может, не в земле бы лежал, а был с нами, как раньше… Сколь бы пользы могли принести!
Трубецкой задумчиво потёр подбородок.
– М-да, Сергей Григорьевич, не совсем так я о тебе понимал. Думал от досады всё идёт.
– Во как! И на кого ж мне досадовать-то было?
– На нас всех, за то, что сами каторжные, а про старую жизнь никак забыть не можем.
– Да, какое там! – Волконский даже головы к Трубецкому не повернул. – Не осталось у меня ни досады, ни обиды. А говорить никому ничего не хотел, чтобы советы давать не начинали, откель мне лучше всего в чужую жизнь вникать. Помнишь, как Саша Бестужев любил? Пару вёрст на телеге с мужиком-поселенцем проедет и месяц потом о мужицких нуждах возле клавикордов рассуждает.
Трубецкой перекрестился, посмотрел с укором.
– Знаю, знаю, – зябко поёжился Волконский, – об умерших только хорошо. Но мы с Сашей в любой момент встретиться можем. Сколь той жизни осталось? Завтра помру, тогда перед ним и отвечу. И потом, я ведь не в осуждение – я, чтобы ты понял. И не морщился боле!
– Почему вдруг именно сегодня?
– А у нас теперь, князь, всякая встреча последней может обернуться. Не приехал бы ты сейчас, я бы не сказал ничего, а потом, может, жалел. Но про то, что сказал, жалеть уже не стану. Жалеть о не сделанном надо. А коли что сделал, так, что ж, так тому и быть.
– Ну, тогда и я тебе скажу, – собрался с духом Трубецкой. – Знаешь, почему я в тот день на площадь не вышел?
– Знаю, – опустил лицо в воротник Волконский. – Я про тебя давно всё понял, Сергей Петрович. И жалел тебя сильно. Страшно это, наверное, осознать всё в момент, когда ничего уже не поправишь?
– Страшно. Но и тогда можно было бы выйти, а я не стал. И правы те, кто говорит – испугался. Вот только испугался я не того, что проиграем, а того, что победим.
Волконский еле заметно усмехнулся в усы.
– Проиграем… А верно ты заметил – проиграли мы. Играли, играли и проиграли… Ведь, пожалуй, получись у нас тогда, ты бы, князь, в деревню к себе уехал и носа бы оттуда не казал, да?
– Не знаю. Но в правительство ни в какое бы не пошёл.
– И каялся бы, небось?
– Я и теперь каюсь. Сам же говорил – о не сделанном надо сожалеть.
– О не сделанном – да. Но ты-то сделал, как хотел – по чести и совести, и сожалеть тут не о чём.
– Сомнения остались, Сергей Григорьевич, от них и терзаюсь.