Три тополя
Шрифт:
Из угла глаза видят реку в те мгновения, когда брызги не бьют в лицо и зрачок не слепит прихлынувшей к голове кровью: смертный, неумолимый строй стальных ферм, уходящих словно в другой мир, космы ошалевшей воды, перепаханное ею ложе реки и где-то вверху, словно в насмешку, краешек остывающего в белесоватой голубизне неба, далекий пригорок в редком ивняке.
Вот как довелось ему проститься с Окой и с жизнью…
Хотя и в возрасте, Воронок скорой смерти не ждал и не любил думать о себе мертвом, тяжелом для чужих рук, распухшем, словно разъевшемся за чужой счет, но в одиночестве мысль о смерти приходила и к нему. Особых затруднений с ней не было, родни у него не осталось, изба отойдет к сельсовету, за нее назначат цену, и кому-нибудь она придется к жизни. Кому? Этого Воронок не мог себе представить и однажды пристал к Тоне, шустренькой секретарше сельсовета, кому, мол, планируете избу
Пришлый так пришлый. Обоснуется в их избе новая жизнь, Воронку больше не придется бывать там с Верой, — о матери и говорить нечего, и где будет продолжаться их общая, несомненная жизнь, этого он предвидеть не мог, но понимал, что продолжаться она должна. Приходила же Вера ночами к нему живому, с чего бы ей забыть о нем, когда они сравняются и он, неживой, поторопится ей навстречу; живого простила, а мертвого и подавно простит.
Погибая в глухом закуте, он не клял судьбу, даже подумал с благодарностью, что перед смертью она показала ему тот именно клочок пойменного берега, где все у них с Верой решилось, и она поняла, что Яша любит ее, но поняла и то, что сам он ей об этом умрет, не скажет.
За что ему сегодня смерть?
Разве он грешил против реки или против людей? Значит, грешил, может, уже и тем погрешил, что брал слишком много рыбы, и брал жестоко, при частом клеве спешил, рвал глубоко зажранные тройники — с мясом, с жабрами, с наждачным язычком в глубине гортани. По-людски ли это?
Словно отвечая ему, в живот, оголившийся из-за оттянутых книзу штанов и задранного водой свитерка, с костяной твердостью ударила рыба. Видно, и ее от-шлюзовало сверху, и она устремилась к чему-то светлому, мелькнувшему в круговерти, искала выход в реку, где ей будет вольготно и безопасно. Она уйдет, а он нет.
С этой рыбой, с ударом в живот челюстями, с ее летящим привольным поворотом, хвостом вверх, будто в игре, он понял, что пришел конец. Выхода в жизнь отсюда нет, и найти его тело смогут не скоро, где-нибудь под Новоселками или Пощуповом.
Закричать — никто не услышит, крику не пробиться из каменного мешка.
Руки заломило, они сделались чужими и бессильными, не они цепляются за стенки, а их держат и плющат осклизлые каменные пазы. Левая рука скользнула в воду, Воронок с усилием приподнял ее и протиснул указательный палец на прежнее место — мизинец туда уже не попадал, он и не чувствовал его, а боль от вывернутых рук передалась плечам, спине и затылку. Надо бы извернуться лицом к стене, чтобы пальцы держались крепче, но страшно было не видеть открытого клочка неба и кустов под ним, страшно было и переменять позицию: его снова подхватит водоворот…
Не подарила ему река скорой смерти. Сердце слабело, уже он наглотался речной воды и казался себе свинцово-тяжелым, неудобным для жизни, и обида на реку такая, что Яшке и жить не слишком-то хотелось: пропади оно пропадом, не подрядился же он в самом деле на все беды, какие только есть на земле и под водой. Он и к черту может послать эту жизнь и послал бы, дал бы отдых рукам, но где-то на донышке души плещется в нем жалость к себе, он и себя, распятого, видит словно со стороны и вдруг начинает подвывать, постукивать зубами, на удивление крепкими, и слезы,
И, понимая, что спасению прийти неоткуда и голоса его никому не услыхать, он стал кричать, словно это уже был не он, а кто-то другой, боязливый, никак не согласный умирать, цепляющийся за жизнь так, как этого никогда не стал бы делать Воронок. Он кричал, не слыша собственного голоса, разрывая скулы и легкие, будто одним голосом хотел порушить и сдвинуть камни:
— Спа-си-те-е! А-а-а!
Все дышало близкой разлукой: предосенняя тишина августовского сада, яблони, клонившие к земле светлые от плодов ветви, старушечья суетливость Цыганки. Катя отбивалась от щедрых ее даров, уже неподъемных и для четырех молодых рук, искала поддержки Алексея, и он приходил на помощь, был с ней заодно, хотя и далек от нее мыслями, сбивчивыми и напряженными.
С ним незримо была Саша. Беззвучно ступала по садовым дорожкам, и голос ее, каждое слово, сказанное в землянке и в караульной будке, отдавалось в нем внятно, будто Саша шепчет рядом, и странно, что он слышит ее, а другие не слышат, не только глуховатая Прасковья, но и Катя с ее слухом ночной птицы. Алексей и не пытался сбросить с себя власть минувшей ночи, он отдался ее обволакивающему течению, ее неудовлетворенной страсти, тьме, непогоде, шуму крови, пересилившему и косматый, сумеречный гул плотины, и своднические, отгораживающие удары дождя о жестяную кровельку караулки.
В нем рождались теперь и горестная завершенность и примирение с жизнью, наполнявшие его смиренной добротой, пока без цели и назначения; добротой не к одной Саше, но к людям вообще, а жизнь, та, что впереди, без Саши, конечно же без Саши, казалась возможной. Что-то он должен делать такое, чего не умел или не знал прежде, и это новое, самые важные в нем перемены будут связаны с Сашей, с их рассветами на Оке. Однажды он пережил похожее чувство, но тогда — дерзкое, бунтующее, когда спешил, летел из колхозного сада домой, к матери, и сердцем обнимал всю деревню и любил всех ее обитателей, а рассветный покой каждой избы казался ему полным того же счастья, какое открылось ему.
В ту ночь он не испытывал страха даже перед суровостью матери, перед ее судом, жизнь вдруг переменилась, и он сам был ей хозяином. А теперь ушло чувство вины перед Катей и опасение, что ей откроется власть другой женщины над ним, — другое волнение владело Алексеем. Сбивающимися ударами сердца, обострившимся, отгородившимся от домашней суеты слухом, взглядом, проникающим за глухую городьбу и гущину акаций к тропе на распахнутой над Окой горушке, ждал он прихода Саши. Ждал, как недавно, в утреннем сне на носу плоскодонки, когда Саша явилась с детьми и пожитками в их городской дом, а он стоял испуганный и осчастливленный, не способный защитить от нее семейный дом и Катю… Саша придет, с нее станется, не во сне придет, наяву, станет молча под окном или отворит калитку, позовет его, не стыдясь Цыганки, не видя никого, даже и Кати. И он исстрадается в эти минуты, а сердце его будет с Сашей, и не только сердце, но и какое-то высшее, недоступное словам обоюдное их право. Он ждал ее напрягшимися нервами, мысленно прикрывал окна горницы, затворял на засов калитку в городьбе, чтобы услышать, когда снаружи просунется рука и звякнет не тугим засовом, вздрагивал на брех лохматой, изнемогшей от блох суки больничного конюха — она исходила хриплым лаем вслед всякому, кто шел по тропинке к речному спуску или оврагом поднимался от берега. Редкий крик баржи на Оке сегодня отдавался в нем необычно, будто к нему обращенный; Саша могла быть там, на железной палубе, торопилась к нему прямиком, с берега на берег, чтобы не бежать кругом, плотиной. Сейчас баржа ткнется в берег и Саша кинется в гору, к нему, не о том ли короткий, предупреждающий, железный крик?.. И Сашин шепот над самым его ухом: «Выйдешь под яблони… а я там, с мальчиками, с чемоданом… не выгонишь и с милицией…»
И случилось так, что Алексея, измотанного зноем долгого летнего дня, напрасным ожиданием, раздражением на суету сборов, на открывшуюся вдруг несуразность домашней жизни, Алексея, и виноватого и черствого, снова потянуло к Оке. У плотины их с Сашей дорога еще раз сойдется, но на людях, на миру, а не в его доме, не просто на людях, при Кате, и Катей он защитится от своего счастья, от возвратившейся любви. На людях им с Сашей уже и словом не перемолвиться, все уже между ними сказано, они только взглядом простятся навсегда. Он позвал Катю напоследок в луга проститься с Окой, с плотиной, со всей заречной стороной, надоумил ее взять корзину, не беда, что дело к вечеру, шампиньонов наберешь в любой час, они перестаивают на пастбище, сохнут и черствеют.