Три тополя
Шрифт:
Только к Саше этой простой разгадки не приложишь, он ее от самой зыбки помнит, от черного, щербатенького — хоть не гляди — рта. У нее это материнское, рука сама собой к делу тянется, что-то в них виноватое есть перед целым миром, и не нажитая вина, а в самом семени, в корне самом им доставшаяся. Яшка и в себе чувствовал — тоже тайно, не открываясь в этом другим, — странное, сладкое и спасительное состояние вины, когда ты всем должен, а тебе никто, и ты от того не беднее, а богаче, и нужен людям, ближним и дальним, а все, что жизнь дала тебе, даже и то, что взято у нее тяжким трудом, все это дар нечаянный и благословение господнее.
Есть у него вина перед Верой, заметная и неисправимая, не оттого неисправимая, что Веры в живых нет, а от невозможности изменить собственное его существование.
Со стороны поглядеть, и его плечо под общим бревном приняло свою тяжесть, а ближе подойди, сунь руку — и откроется правда: тяжелое другие несут, до ломоты, до онемения, а он приладился, ловко держит плечо, близко, только и дела… В войну другое, там всякая земля на его плечах лежала, и в окопе, а еще потяжелее та, что впереди, которую только еще взять надо, ногой на нее ступить: она наперед томит, ломит спину. Ночами он, случалось, и в войну слышал голос Веры: «Легкий хлеб горек, вроде шальных денег. Держись дела, семье дело нужное…» В войну слышал, а после запамятовал, уж так охота пришла душу отвести…
Лежа, Воронок не видел соседских окон, но, едва они погасли, в глухую темень ушла и его изба. С крыльца Рысцовых сошли двое, шаг Прошки легкий, будто мальчишеский, а Дуся простучала каблуками, она всегда аккуратная, в калошах, в шлепанцах ее не видят, по избе шастает и босая, нога маленькая, меньше, чем у дочери, а на люди соберется — всегда на каблуках. Хорошо, что и Дуся в пекарне, она хозяйка: ее заботой и руками только и мог выпекаться хлеб, который с весны уже и за Оку, в Криушу берут, а раньше там хвалились своим. Прохор тоже все умеет — он и мотор переберет, и сеть капроновую свяжет, и валенки своим катал, пока магазинные не появились, но хлеб Воронок не хотел отдавать Рысцову, при хлебе виделись ему руки Дуси, ее секреты и доброта. И когда Дуся на июль уехала к родне, Воронок понуждал себя не любить хлеб Рысцова, искал в нем изъяны, но по справедливости не находил — хлеб оставался пахучим, в рыжей, с позолотой корке, она не отставала от мякины ни сама по себе, ни даже под нарезавшим ломти ножом. Утешала Воронка догадка, что и без Дуси в пекарне все идет по заведенному ею порядку, по ее ворожбе, значит, и хлеб по-прежнему ее — хоть вполовину, а ее.
Мысль недолго держалась Рысцовых; не сделав и трех затяжек, он обратился памятью к родным людям, вернее, приметил, как они и на этот раз, не скрипнув дверью, не торкнувшись ни во что в темноте, вошли в избу; мать пришла не издалека, со двора, от коровы, с тяжелым подойником, а Вера, видно, отлучалась надолго, соскучилась по сыну, подняла его, посадила на скатерть и ткнулась лицом в толстенькие, словно нитками перетянутые ножки. Воронок радовался родным, только неловко ему, тоскливо даже, что они молодые, как были, а он старый, матери своей старше, а они будто не видят его старости, и получается, что он обманывает их, нехотя, но обманывает. Мать ругается, чтобы внука на стол не сажали, отнимает его у Веры и несет из горницы, а жена гасит свет, хоть он вроде бы и не горит, и не дыша раздевается в сторонке, чтоб и пуговка о табурет не стукнула, а сердце Воронка томится и устрашается, как же он, старый, многогрешный, встретит ее, чистую, не помыслившую ни о ком, кроме него. Крикнуть ей надо, удержать, рассказать про себя все, но крик не выходит из него, и эта сила обращается внутрь Воронка, сдавливает вконец изношенное сердце.
Он видит их часто, последний год все чаще, и трезвый, как сейчас вот, видит их, в трезвости-то его при них и одолевают сомнения. Пора бы маленькому Яшке подрасти, а он все тот же, к году подошло, как раз к той поре, когда Вера повезла его на попутке к фотографу. Воронок не видел
Негромко было с ними Воронку, а он и не хотел шума, спасибо, что тихо и никто не корит его ни прошлым, ни вином: только раз случился у него среди ночи горький разговор с Верой, но и тогда он не услышал попреков. Он спросил у жены, отчего она из избы не идет: посевную начали, агроному место в поле, а она будто в отпуске? Вера посмотрела на него без злости, даже жалеючи его, и сказала, что в деревню ей дороги нет, она и в лавку не пойдет, люди над ней насмехаются, шутят, мол, она хоть и пришлая, воронежская, а родни у нее здесь полный клуб, и родня — все старые бабы, и не поверить, что такое быть могло. Воронок утешал ее, винился, что и те молодые были, бедовали, все войне отдали, оттого и жалели они друг друга, только он никого, кроме нее, не любил, и слова тога, что ей шепнул, никому даже пьяный не сказал, умер бы, а не сказал. Предлагал уехать куда, вниз или вверх по Оке, где их никто не знает, только бы жить при Оке, очень у него сладилась с этой рекой жизнь, а Вера искупаться в ней вдоволь не успела, прибыла к ним после ильина дня, перезимовала, а там и война подошла, и уже она Яшку ждала — не до реки было. А ему на реке и дом, и семья, пока они с Верой в разлуке, и пропитание — к пенсии прибавка.
В ночные часы, когда заглядывали близкие, ему хорошо виделось собственное счастье. Срок им с Верой был положен малый, не они назначали, жизнь его отмерила. Он свою войну на ногах прошел, знал, что с жизнью не поторгуешься, она срокам хозяин, она целым полкам назначала час и границы, жизнь и смерть, тут криком делу не поможешь. Но помнил он и то, что можно долгий век прожить в маете и без счастья, а он с Верой был счастлив столько дней, сколько знал ее от первого знакомства, когда только увидел ее и слова еще ей не сказал, и до той минуты, как кинулся догонять полуторку в военкомат. А про счастье ведь не скажешь: было, оно и есть, оно навсегда есть, иначе на что же человеку даны сердце, память, совесть… Есть, есть его счастье, а что люди забыли об этом, это привычно и пережито: мало ли у них своих забот, чтобы им о воронежской Вере помнить, Яшке так лучше — всякий час, всякую минуту он с ней, прежде она делу себя отдавала, людям, а теперь все ему.
Так в мыслях о Вере отлетали от Воронка мирские заботы, легко притухавшие в нем совестливые сомнения, что не так он живет, как надо бы, пора избу подновить, уличное окошко застеклить, оно камнем пробито насквозь, в два стекла, а вынул бы на лето раму, не поленился, одно целое было бы; с холодами Вера приходить не станет — как бы маленького Яшку не застудить. Ему одеться надо получше; на реке все сойдет — тем она особенно хороша, но до Оки не долетишь за тучкой, до нее три улицы перейти надо, и всякая изба на тебя окнами смотрит. И встает в его душе благодарное чувство к реке, она для него и дом родной, и ристалище жизни, и райские кущи. Там его и голого, с вафельным полотенцем на бедрах — пока исподнее сохнет, — никто не попрекнет и не осудит; река для него всегда сущая, он и в крещенские холода видит ее подо льдом живую, быструю, невесть отчего теплую, только что стесненную, как и он сам, морозами, для них эта пора худшая: и ему зимний отдых дается нелегко, и он тощает в белые месяцы, ждет из-подо льда весны, грохота, движения.
Воронок всегда хмурился на людскую ненасытность: зачем среди зимы бьют полыньи, инструмент нарочно придумали лед сверлить и таскают из-под него мелочь. Неужто так трудно природного часа дождаться, взять рыбу честно, как природой заведено, а не взломом и воровством? Он не совался к зимним рыбакам с моралью, но презирал их, и речных, и тех, кто опустошал озера на пойме, брал рыбу жестокой хитростью, пудами, так что случись весной скудный разлив, и озерцо все лето пустует. Уж как пришлась бы Воронку рыба среди зимы, но он не позволял себе насилия над рекой, не проламывал ей черепа; ничего, сколько помнит, не брал он силком, против чужой воли.