Три тополя
Шрифт:
— Саша ни в чем не виновата, — тихо сказал Капустин.
— Она, как подсолнух, растет себе и растет… За солнцем голову поворачивает.
— Она прекрасный человек!
Его томило желание рассказать Цыганке, участливой женщине в стареньком материнском халатике с обвислыми карманами, о Саше, выразить свою нежность хоть в этом — в признании совестливости и доброты Саши, достойной ее жизни.
— Как же ты прежде не разглядел ее, Алеша? — откликнулась ему Екатерина Евстафьевна. — Теперь что!.. Не зорить же чужое счастье, семью разбивать — и тут и там. — Была в ней и убежденность,
— Завтра свожу Катю в лес, — сухо сказал Капустин, защищаясь от ее тревог. — Я обещал. Грибов наберем. А в понедельник — домой.
— На гриб глаз нужен, не найдет их Катя, одно огорчение выйдет, — сомневалась Цыганка, но мыслями она была далеко, не о грибах думала и потому сказала с надеждой: — А то сходите. Покажи ей наш лес, может, на Пру попадете.
Пра, быстрая, лесная, красноватая от торфяного подстила, — река ее счастья, туда она ездила к родственникам, и там познакомилась с отпускником-военным, и оттуда вернулась в родительский дом со своим ротным, вечным ротным…
Они набрели на обобранные места с сухими, червивыми обрезками грибов и разоренными грибницами. Уже не роса, пыль оседала на кедах Капустина и лаково-красных резиновых сапожках Кати, уже впору было возвращаться, как вдруг за нечастым строем берез огнем полыхнули в траве подберезовики. Катя жадно хватала их, радуясь, что хорошо видит в зеленой траве красновато-коричневую замшу шляпок, что Алеша оставляет ей все самое хорошее. Они вступили в нехоженую лесную полосу, будто нарочно оставленную для них, и хотя скоро снова вышли к скудости и опустошению, были уже с грибами.
Перед обратной дорогой сели под сосной. Сапожки не снимались с распаренных ног Кати, Капустин ухватился за оба сапога, стаскивая их, чуть проволок ее по сухой хвое, и Катя смеялась, хотя напрягшимся лопаткам было колко, — она уже сбросила джинсовую курточку и проехалась по хвое в ситце. Боль почувствовала, когда села и повела лопатками. Алексей заметил торчащий конец сосновой иглы, поднял блузу, открыл согнутую, смуглую, быстро загоревшую в их саду спину, с отчетливыми в крутом наклоне, нежными, будто детскими, звенышками позвонков, родимое пятнышко с гречишное зерно, капельку крови там, где вместе с блузой отошло и жало хвои.
В склоненной спине, в сжавшемся, маленьком теле, принадлежавшем ему больше, чем сам он принадлежал себе в эти дни, Алексею открылись ошеломляющая покорность и нежность, будто перед ним была и Катя, не знавшая другого мужчины, и его с Катей чудом выросшая вдруг дочь. Все было прекрасно в ней: соразмерность, мягкое скольжение теплых, одухотворенных линий — именно одухотворенность и чувство делали ее самым прекрасным из всего в этом естественном лесном мире. Сознание ответственности за Катю всегда жило в нем, то трезво и скучно, холодной логикой, то придвигаясь близко, до обременительности, до тяготящего долга — теперь оно наполнило его болью и чувством вины, страхом перед бедой, которая близко подошла к ним.
— Что там у меня? — спросила Катя.
Он
— Как у тебя сердце колотится! — Она ощущала прохладу его тела сквозь клетчатую ковбойку: такой уж ее Алеша — зимой горячий, а в зной кожа у него прохладная и сухая. И сердце колотится: не так уж трудно было стащить с нее сапоги, значит, не оттого колотится, а от близости, от огромности леса и осенившей их сосны, оттого, что они снова вместе. Катя ждала, что он склонится, поцелует шею, прижмется ухом к ее уху и они станут молча слушать друг друга: она не видела его запрокинутого лица, закрытых глаз, высохшей, чуть стянувшей кожу слезы. Ощутила легкое, едва заметное раскачивание и отдалась этому, как игре, — резко, живо, и тогда Капустин замер, больно стиснув ее плечи. — Ты что, молишься?
— Молюсь… — Он вздохнул, и Катя снова ощутила их нераздельность, она и вздохнула вместе с ним. — Послезавтра домой, Катя.
— Как? — поразилась она. — У нас еще три недели.
Она попыталась освободиться, но Алексей обнял ее крепче, свел руки у нее на груди, и внезапно она поняла, что это объятие без ласки, доброе, защитное, но без нежности.
— Когда-то же надо ехать…
Стало неуютно: руки Алексея лежали на ней тяжеля, обременяя.
— Отпусти меня, Алеша.
Она извернулась, на ходу одергивая блузу, встала против него, вглядываясь в серые усталые глаза на исхудавшем лице. Смотрела и ждала.
— Без реки мне тут делать нечего, и ездить не стоило, — сказал он. — А бегать туда надоело… Не могу, не хочу, что-то кончилось. — Он попытался улыбнуться.
Ничего особенного: усталость, раздражение, упрямство, может быть, неудачи на рыбалке. Отчего же в ней возникло чувство опасности и все вдруг связалось с долгими днями отчуждения, с жизнью порознь?
— Что-то у тебя случилось на реке? — спросила она осторожно.
— У меня все хорошо, — возразил он твердо. — Просто эта рыбацкая жизнь потеряла для меня смысл, так ведь бывает, Катя. Вчера я поймал судаков и забыл о них. Да, просто забыл, черви в них завелись.
Катя порывисто прижалась к нему.
— Капустин! Что-то переменилось у нас, Алеша? — спросила она с опасливой усмешкой и с бессильной угрозой, страшась чего-то, что не имело еще для нее ни запаха, ни цвета, И хотя он поматывал головой, не соглашаясь, Катя договорила то, что смутно донимало ее: — Тебя эта Саша, рыжая твоя ученица, расстроила?
Капустин отпрянул. Ветер покачивал ветви сосны высоко над ними, размытые тени играли на раскрасневшемся лице Кати, то приглушая ее краски, то открывая свету, и солнце золотило ее зеленоватые глаза.
— Показала нам мальчиков и смутила твою душу. Я видела, как ты нес его на руках.
— Зачем ты изводишь себя, мало ли их вокруг нас — мальчиков, девочек!
— Но она любила тебя, Алеша. Что же я — слепая?
— Вздор! Все ты не то говоришь. Вздор! — повторял он без душевной энергии.