Три тополя
Шрифт:
Они уже несколько минут наблюдали за Митей. Мальчик брел по берегу, изредка, для вида только забрасывая в воду снасть и поглядывая на них. Саша поднялась, заговорила легко и беспечально:
— В маяки меня произвели, а я дура дурой, во мне огня и на свечечку не станет, а то — маяк! — Внезапно она подалась к нему, словно все внутри перевернулось, руками не коснулась его, но вся была с ним, открыта ему, покорна и зависима. — Не бросай меня до поры, Алеша. Пока не ехал к нам, я и не знала, как без тебя живу… Подрядился Учить меня, так уж учи: я тут всякий день, — шепнула она, — без выходных ударничаем…
Саша быстро пошла к «тихой», оседая каблуками во влажный песок, походя потрепала
— У-у, рыжая! — Мокрые штаны облепили ноги Мити от босых ступней до бедер. — Только время ты с ней упустил: все под плотиной лавят, а ты?
— Лавят! Лавят! — передразнил Капустин. — А твоя рыба?
— Щука ушла. Я и не видал никогда такой.
Капустин разглядел в его синих глазах не погасший еще азарт охотника, и досаду, и горечь, что всего не расскажешь — не поверят.
— Не вывел? — спросил он.
— На камни вывел, — ответил Митя с достоинством. — Вывел, а не выкинул: ее только на миллиметровке выкинешь.
— Искупала она тебя.
— Сам кинулся, хотел взять. А она огляделась, обломила тройник и ушла. На одном жале сидела.
Он смотрел в плескавшуюся у берега воду, словно его щука все еще была здесь, не уплывала, тоже сожалела об их разлуке. Отныне и навсегда она для него сущая, живая и хоронится отдельно от других в темных омутах со смутной, тоскливой и дразнящей памятью об их неожиданной встрече поутру.
— Смотри, якорек обрубила. — Он протянул Капустину блесну на снасти с обломанным тройником. — И ты пустой?
— Судак вон в траве.
Митя смотрел на бездыханного судака, наклонился и приподнял жаберную крышку.
— Ночью взял, — определил он. — У плотины. Здесь такие на ходят. Дохлый! — сказал Митя с осуждением, вернувшись и мыслью и внимательным взглядом к досадной привычке учителя тратить время на пустяки.
В амбарчик Катя не вернулась. Цыганка убрала спинку дивана — три пружинистые, в белых чехлах подушки, — его унылый простор угнетал Катю, она забивалась в глубину, к черно-красному жесткому паласу, которым занавешена двустворчатая дверь; как чуткая мембрана, дверь доносила звуки медлительно идущей за ней жизни, ночами слышен был и угнездившийся где-то там сверчок. Среди дня Катя иногда заглядывала в глубину сада, к постели с брошенной Впопыхах одеждой мужа, к столу, где в беспорядке лежали книги, мотки запутанной лески, обломки пенопласта, грузила, поплавки, старые, прихваченные ржавчиной блесны. Присаживалась на табурет, озиралась на сумеречные и днем углы, на глухой, коричневатый цвет старых бревен, на неровно и только в половину потолка положенные доски над головой, смотрела, будто допытываясь, что же случилось с Алешей, отчего он молчит и так изнуряет себя рекой? Он ложился рано, уходил от телевизора, коснувшись руки или плеча Кати нежно, прощально, но без знака, без тайного призыва.
И все это делалось вроде разумно, с заботой о Кате: с вечера улечься отдельно, чтобы не тревожить полуночными сборами, светом фонарика, скрипом половиц, днем завалиться спать на отшибе, пусть себе в доме перекликаются в голос и смеются, если придет охота. А в часы, когда он с ней, Катей, и при старухах — молчаливая сговорчивость, рассеянная, порой виноватая улыбка и усталый, несобранный взгляд, все еще задержавшийся на реке, у ее простора и покоя. Немного отдохнув, Капустин загонял себя работой, мотался в большой овраг, к густому перелеску, где деревня издавна рубила жерди на подпорки под тяжелеющие ветви яблонь, поправлял изгородь, окашивал крапиву вокруг смородины и крыжовника, натаскивал от колодца воду так, что она переливалась
И за всем этим вставало мучительное для Кати отчуждение, словно в самой природе что-то переменилось, разделило их, словно им позволено крадучись, тайком коснуться друг друга и прикосновение это — как смутная, запретная память о недавней близости и любви. И воздух вокруг остановлен, задержан одним долгим судорожным вдохом без выхода, время замерло, почуяло осень в пору, когда человеку еще не дано услышать ее, а время почуяло и не хочет осени, отвергает ее; потом захочет, покаянно бросится навстречу, найдет в осени и добро и красоту, а пока не хочет, прячет в траве желтый, упавший лист, стыдится оголившейся до времени ветки, прощального крика птицы, холодного утра, боится движения — в нем будущее, в нем завтра, неизбежность осени. Август помирит лето и осень, а на исходе июля все еще непримиримо, даже и покой этой поры полон тревог и сомнений. Так думалось, а вернее, чувствовалось Кате в смене полных напрасного ожидания дней и одиноких ночей.
Вода в Оке упала, рыба плотнее обжила как сухожилья напрягшиеся струи, Алексей приносил судаков и сам принимался чистить их, ночных, окоченевших, с блеклыми, вылинявшими жабрами. Цыганка уже не выбегала навстречу с пружинными весами в руке, не прибавляла — на глазок — веса рыбе, не сетовала, что в доме нет фотоаппарата и Алеша с Катей не смогут в городе, среди зимы полюбоваться рыбой… «Передохнул бы, Алеша, — сказала как-то Катя. — У нас и твои судаки на снегу, и Митя носит. Тетя Катя соседей уже кормит». — «Я столько мечтал об этом… — Он взял ее руку, бережно помял пальцы, будто заново знакомился. — Когда еще попадем сюда!» — «Ты обещал тройную уху прямо на реке, у костра…» — «У Цыганки уха лучше получается, — пытался он отшутиться, но в глазах Кати оставалось все то же горькое недоумение, и Капустин сказал: — Я прежнюю Оку представлял себе, безлюдную, теперь от костра мало радости. Пройдет дождь, мы с тобой по грибы сходим, в лес, с ночевкой…» Он загорелся, стал рассказывать о заречной стороне, о лесах по Оке и дальше, чуть не до Арзамаса, и сам поверил в благодатный дождь, в поход за грибами и ночевку в маленькой деревеньке на пересечении лесных дорог.
Вечером Катя поднялась от телевизора вместе с мужем, позвала его в горницу, потянулась к нему, приложила к губам палец, чтобы помнил о Цыганке и Паше и не шумел.
— Первые ночи я ужасно боялась, не случится ли что с тобой. — Катя поглаживала его безволосую, медлительно поднимавшуюся грудь. — Одной в саду страшно: все непривычно…
— В деревне спокойно, ночью кто меня тронет. — Он взял ее руку, прижал ладонь к сухим губам, к небритой щеке. — Я ведь родился здесь, привык.
— Ты каждую ночь один?
— Людей хватает, но в общем один… Митя прибегает, Воронок, тот — помнишь? — ночи на реке коротает…
— Он что, одинокий?
— С войны.
— А мальчик привязался к тебе. Я думала, он попрошайка.
— Очень независимый парень, из тех, кто не боится одиночества.
— А ты боишься одиночества?
Он ответил не сразу:
— Когда-то думал, что не боюсь, но это неправда.
— Разве ты был одинок?
— Был. Жестоко! — Он хмыкнул с насмешкой над собой. — Как зимний волк…
Катя порывисто повернулась на бок, прильнула к мужу, поцеловала в плечо.
— Хочешь, я вернусь в амбарчик? Нам было там так хорошо… — шепнула она стыдливо и глухо, касаясь губами его плеча, а он совестился своего спокойствия и ее страстной, почти униженной устремленности. — У нас с тобой как будто разные жизни теперь. Когда-то я не знала тебя, а стали самыми близкими: ты мне роднее матери…