Три тополя
Шрифт:
— Как же ты можешь быть виновата? — недоумевал Капустин.
— Что родилась и живу, что и во мне грех. Есть, есть он, ты знаешь. Грех и без слова случается, без умысла…
— То, что с нами было, не грех! — Он горячо оборвал ее, вступаясь за прошлое. — Я любил тебя, Саша! Как же я тебя любил! Как мальчишка, а был не мальчишка — взрослый, скучный мужик… Учитель! — Он все-таки уклонился в самоиронию, в насмешку над собой, так живо и сильно вырвалось признание.
— Любил… любил! — повторяла она неверяще, сомневаясь и все же счастливая отзвуком давнишней любви. — Вот вы,
— Вчера? — Он и сам не поверил бы, что так спокойно примет эту новость. Память остро, встревоженно метнулась в недавние дни, к двум его встречам с Иваном — на ряжках и у «тихой», — к внезапному, развязному его вопросу: «Ну, как они, городские, послаще?»
— Когда шла за него. От отца утаила, ему бы это казнь.
— И мужу не в праздник.
— Не слепой же он! Пришел в избу еще не муж и не жених, а залетный. Пусть знает и вперед не обижается: в избе не девка, баба, ему и решать. Не так?
— А ушел бы? Тебе же больно, страдала бы.
— Больно?.. — неуверенно повторила Саша и, подумав, сказала: — Еще бы не больно! Он хороший, за ним не пропадешь, он совести не пропивает. А ты своей и слова не сказал, — догадалась она. — Утаил.
— У нас и речи об этом не заходило. С чего бы мне каяться?
— Хоть не бранил меня, и то слава богу. — Саша смотрела на Капустина с сожалением, будто открыла в нем болезненную слабость. — А говоришь, любил. Как же это, Капустин? Уж если полюбил, так по земле не ходишь, над ней летишь… Зубы сцепишь, а оно в тебе кричит, и не день, не год, а пока живой.
— Где ты такое повидала, Саша?
— Мне и смотреть не надо: я знаю! — воскликнула она. — Оттого любовь и выпадает одному на сто тысяч, чтоб не мучились люди: не каждому ведь под силу. Любил, говоришь!.. — сказал она беспечно, облегчая и его душу, радуясь даже и призраку этого чувства. — Была печаль!..
Припоминая слова Ивана тогда, на ряжах, запоздало обжигаясь ими, Капустин устыдился того, как он барахтался, на карачках переползал по скользким бревнам, цеплялся за сваи, упустил кукан с рыбой. И жереха Иван совал ему, чтоб покуражиться: бери, мол, мне плевать — бери, любишь хватать чужое и возьми, родня непрошеная. Пришла малодушная мысль о бегстве из деревни, об исчезновении, не мысль даже, спасительный образ спящей Кати, темного амбарчика с распахнутой дверью, молчаливого согласия…
— Обиделся? — встревожилась Саша. — Она у тебя умная, все учила меня, по плотине идем, страшно ей с непривычки, а учит. Не смотри так на меня, я без насмешки: маленькая она, а в пару тебе. Ей правду сказать — только к добру.
— Какая ей радость узнать про тебя!
— Бабам и мука в радость бывает, Капустин. Пусть знает, что ты и другим глянешься, крепче за тебя держаться станет, — припомнилась ей расхожая мудрость. — Кудри ей мои не пришлись.
— Тебе без них
— Смотри! — Она размотала ситцевый, туго стянутый на лбу и вокруг шеи платок: открылись русые волосы, ни то ни се, без кудряшек, но и не прежние. — Уж я их истеребила, как только на голове удержались. Пока ты у нас рыбачить будешь, они прежние сделаются.
Ее руки порывисто, как от боли, легли на поясницу, не сбоку, а сзади, Саша откинулась спиной, изогнулась, сомкнутые ноги вытянулись, волосы упали на плечи, и Капустин увидел прежнюю Сашу, сильную, быструю, гибкую, только с напрягшимся и побледневшим лицом. В этот миг Саша была не просто рядом с ним, она была его женщиной, близким, родственным существом, для него созданным природой. Даже боль и страдание, отразившиеся на ее лице, в полузакрытых глазах, приближали Сашу к нему, роднили их. Она тихо застонала.
— Что ты, Саша?
— Свашенька, свашенька, высватай мне Сашеньку!.. — шепнула она. Еще до слов губы отыграли свое, будто уже и поплакали, и отстрадали, и превозмогли какую-то боль, и снова готовы радоваться жизни. — Пропаду я, Алеша, скоро пропаду… Осенью простыла. Думала, здоровая кобыла, лешак меня не возьмет, а он взял. Помнишь, и ты меня перед поминками в саду ругал, что бегаю раздетая. Ноги мне надо в тепле держать, а я — так. Тут болит, — она погладила ладонью поясницу, — болит и болит, иной раз не разогнусь. В районе сказали — почки. Смотри! — Она взяла его за руку и прижала пальцами припухлость под глазами. — Где почки, а оно сюда вышло, не спрячешь.
Но и этот знак нездоровья, болезненные мешочки на бледном лице, с резко проступившими веснушками, не отдалили от него Сашу, родили заботу и ласковое сострадание, желание прижать ее к себе, посидеть тихо, положив на поясницу горячие ладони. Такова была власть не минуты, а мига, мгновения; взгляни ему Саша в глаза, она ни о чем бы не догадалась.
— Ты молодая, этого нельзя запускать, Сашенька. Хоть работу оставь, но лечись.
— Ферму бросить! — поразилась Саша и с сожалением, медленно покачала головой. — Я в избе не усижу, уже я баба колхозная: сам меня и учил, — сказала она с укоризной. — Не выдержу я одна.
— Неужели муж не прокормит?
— Один? — Покачала головой обдуманно, без колебаний. — Конюху знаешь какое жалованье? Как раз по руке, по одному мерину. А рыбу продаст, эти деньги не в дом, в убыток, Нинке в кассу.
— Он ведь на трактор идет.
Она вздрогнула, впилась в него взглядом.
— Кто сказал? Председатель?
— Иван.
Саша сразу потеряла интерес к его новости.
— Третий год к зиме храбрится! Как закроет Оку лед, он на трактор ладится, а с полой водой обратно за свое. Уже ему и места нет, и учиться надо: сегодня тракторист и на комбайне и на чем хочешь управляется. Пантрягин тверезых взял. Таню Козлову помнишь? Она людям стадо пасла, оба ее сына на тракторе. Армию отслужат — и за дело! Два года назад Пантрягин звал Ивана, на курсы хотел послать, а теперь нет. Ивана деньги в семье малые, — вернулась она к вопросу Капустина.