Три тополя
Шрифт:
Впервые Катя шла по плотине без страха, прижимая к себе локоть Алексея, чтобы он держался подальше от края. Заботливо и прощально, будто нарочно для Капустиных, загорелись редкой цепочкой лампочки вдоль плотины. Катя оглядывала темнеющий берег с купами деревьев и ниспадающей гривой кустарников; глинистые тропы проступали вверху резко, они задержали на себе последний свет опускавшегося в луга солнца и звали к другому свету, избяному, домашнему, к вечернему разговору за столом.
Все теперь было по душе Кате, стирало из памяти недавнюю тоску и тревоги. Пожить бы еще у Цыганки, под тяжелевшими день ото дня яблонями, вернуться в амбарчик,
Впереди мигнул огонь: топовый фонарь, низко над шлюзом. Катя вспомнила, что, когда они шли в луга, где-то за поворотом реки загодя просигналило суденышко, это оно дождалось, пока сбросят воду и впустят в отворившиеся ворота, и теперь поднимается на прибывающей воде. Что-то и она стала понимать в медлительной жизни реки, в здешнем распорядке, и от этого знания, от причастности, от счастливо услышанного ею погибельного крика под устоем, покойнее становилось на сердце, словно именно сегодня ушла, отступила угрожавшая ей сила, темная стремнина, уносившая ночами Алешу. Как хорошо, что они собрались в луга и самоходка оборвала крик, позволила Кате расслышать вопли тонувшего человека, ведь он мог исчезнуть, умереть. Никого еще не терявшая, Катя (к матери Алексея она не успела привязаться, а родной отец не умер, он выпал из их с матерью жизни, растворился в сумерках полярной ночи и долго давал знать о себе только денежными переводами) впервые так отчетливо ощутила возможность смерти, страшную разницу бытия и небытия.
Позади простучали рубчатые щиты на воротах шлюза; их догонял Митя, это его частый, легкий мальчишеский шаг.
Незачем им завтра уезжать, но с Алешей она об этом не заговорит, а за ужином, за прощальным столом, они насядут на него с Цыганкой и упросят, уломают: не без сердца же он, чтобы ехать сразу после того, как они спасли человека, — деревня и не поймет, зачем они убежали.
В гору поднимались крутой тропой, Капустин и Митя останавливались на уступах, не отдыхать, смотреть в заречные, уходящие в дымку луга, на ферму с неяркими огнями, на белопенную, притихающую, отходящую ко сну Оку. В глубине ветеринарного участка жгли костер, несильный, пригасающий, будто уже оставленный людьми. Под древними, еще господскими липами, в зарослях сирени и топольника гул плотины вдруг исчез и послышались голоса.
Воронок лежал спиной к догоравшему костру на боку, с вывернутой за спину искалеченной рукой, виском и ухом приникнув к траве. Серый дырявый свитерок просох на нем, накинутый на него пиджак Ивана сполз, только пола еще держалась на полном, бабьем бедре спящего. Иван сидел поодаль в съехавшей на глаза кепке, привалясь к стожку свежего сена. Он существовал как бы отдельно ото всех, то и дело скучно толкал вверх козырек, будто отгонял докучливого слепня. У расстеленной газеты с хлебом, с бутылками и вспоротыми банками рыбных консервов расположились, заняв и тропинку, Прохор Рысцов, хромоногий шлюзовский механик Николай в седых и все еще тугих кудряшках, водолаз, ветеринарный фельдшер Федя — хозяйственный мужик с безволосым лоснящимся лицом скопца, с непременной сумкой через плечо. Прокимнов-старший сидел, как бонза, скрестив под собой ноги, окаменев суровым, темным и неприступным лицом. Был здесь и Петр Михайлович, больничный конюх, которого подменил в должности Иван, когда конюха снова увезли с недужными почками, увезли совсем плохого, на этот раз думалось — навсегда, а он вернулся и к жизни и к любимому делу.
С появлением Капустиных голоса оборвались резко и с умыслом. Костер догорал. Рысцов замер настороженно, меряя их прищуренными
— Уснул Воронок. Натерпелся.
Он подосадовал на себя, что не назвал Якова полным именем, будто услужил этим Рысцову. Но заново родившийся Воронцов блаженно спал; никому вокруг и в голову не приходило, что его можно величать иначе как Воронок.
— Страху набрался: страх в нем продержится, — отозвался водолаз. — Яшку долго на плотину не заманишь. — Водолаз человек не суетный, с пышущим, красным, без возраста лицом и рыбак нисколько не жадный: его сеточка сутками полеживала на дне под устоем, тащи, кому не лень. Он гордился, что реку знает лучше любого, самую ее суть, душу ее сумеречную, придонную, захламленную и мохнатую, а рыбы повидал под водой столько, что и думать о ней неохота.
Покоем веяло от недвижной листвы и темного, беззвездного еще неба, от притихшей реки и неторопливых сочувственных слов водолаза.
— Яшка и напугаться не успел, — вступился за Воронка Иван. — Хвалился, что нарочно сам прошлюзовался.
Водолаз фыркнул толстогубым ртом: на такой вздор и отвечать не стоит. Рысцов сливал остатки вина в стакан, поглядывал, много ли набралось.
Странным показалось Алексею, что Иван сидит на отшибе, как отлученный, не позванный отпраздновать спасение души и тела Якова Воронцова. Надо бы идти восвояси, а неудобно, хоть через спящего шагай, и люди смотрят, будто ждут от него чего-то. И нашлись слова подходящие, от души:
— Ваш сын сегодня выше всех похвал, Сергей Федорович, — польстил он Прокимнову-старшему.
Коричневые веки Прокимнова приспущены, он смотрел на багровые, в окалине, угли с мимолетными, бегучими языками пламени, потом повернулся, но не к сыну, к Воронку, оглядел его нестриженый широкий затылок, лысеющее темя и открывшуюся над ремнем белую, будто неживую спину.
— Он чуть что первым в огонь. Ему пацанов сиротами оставить — пустяк дело. — В тоне его острастка, давние счеты с сыном, задевающая холодность к Капустину.
— Ведь он человека спас! — удивленно сказала Катя.
— Знай наших! — Рысцов хохотнул. — Не людишки, че-ло-ве-ки! — Он поднялся, нерасчетливо плеснув на уголья из нацеженного вполовину стакана. — Всяк нынче человек: хоть Воронок, хоть похлебаевский этот гаденыш… — Митя волчком смотрел на него. — И ты выпей, Капустин, — сказал Рысцов беззлобно и протянул стакан.
Алексей не спешил брать. Рысцов стоял на дорожке, одет он был против обыкновения неряшливо и не по сезону, в теплый сношенный бушлат поверх обвислой, в прожогах тельняшки.
— Ученик твой отличился, не кто-нибудь: за него и хлебни! — Рысцов подался вперед, и Алексею некуда было уйти от мокрого, захватанного руками граненого стакана. Пришлось взять, а корзину поставить на землю. — Тоже ведь не чужие… — Рысцов подмигнул.
— Брезгует он, — заметил конюх, извиняя учителя перед людьми. — Нас сколько, а стаканов двое. — Он еще не сбросил с себя стесненного больничного житья, и хотя знал от врачей, что почки его не заразные, все-таки жил с чувством некой личной вины перед красотой и соразмерностью мира, и заранее прощал любого, кто с опаской смотрел на его мертвенно-бледное, бугристое лицо. — Я из твоего не пил, Алеша, — сказал он, вдруг оживляясь, взяв с газеты пустой стакан и пальцами, на ощупь постигая истину. — Мне в этот, щербатый, налили, у его, видишь, дно сколотое.