Три тополя
Шрифт:
— Уходи! — сказал Сергей, голос его недобро задрожал, и Зина попятилась к двери.
НОЕВ КОВЧЕГ
Степану Щипачеву
Умолк на подходе к берегу мотор буксирного катера, железная плоская посудина ткнулась в бревенчатый настил, и жена паромщика, Маня, бросила на причальную тумбу цепь. Звенья ее были несуразно тяжелы, редкий мужик брал цепь одной рукой, а Маня уложила ее беззаботно, будто ей это не в труд, и подалась ко второй цепи, но тут выбрался на палубу сам Ефим.
—
— Как бы Лыска не оступилась…
Между паромом и ободранным пыльным причалом дышал темный зазор.
— Не оступится, — сказал благодушно Ефим. — Не под нож ведем — под быка. Лыска норовом в хозяйку, — пошутил он, обласкав домашним добрым взглядом низкорослую жену, — она свой интерес знает.
— Чего говоришь! — Счастливая Маня ткнула мужа кулаком в спину. Рукав кофты с оборванной пуговкой скользнул к локтю, и открылась рука: по-детски короткая, тугая, нежная по сравнению с прокопченной до черноты, мозолистой, с обломанными ногтями кистью. — Ну чего ты только говоришь!.. Были б люди тут, а? Дурочка еще у нас Лыска, видишь — беспокоится.
Лыска — рыжая трехлетка с розовым брюхом и широким, лысоватым на глаз, мышастым ремнем вдоль спины, — натянув веревку, которой ее привязали к перилам, пятилась, оседала задом, словно боялась тихой Оки, ленивой темной волны со свекольными закатными бликами.
— Ладно тебе! Мишку учуяла — вот и вся ее беспокойства.
Мишкой звали быка, к которому по уговору привезли Лыску, среднего по годам в стаде; кроме него на летней ферме был старый черный бык Цыган и совсем молоденький, поджарый Филька — мстительный проныра, злобного и непредвиденного нрава.
— Может, Цыгана сговорим? Цена одна, — сомневалась Маня. Она свела коровенку на причал и медленно, откинувшись коренастым телом, в дочерних калошах на босу ногу, ступала за рвущейся вперед Лыской. — У Цыгана масть красивая.
— А-а-а! — воскликнул Ефим. — Все вы, бабы, на одних дрожжах взошли, вам абы чуб красивый! Кончился Цыган! Мишкино время пришло.
Ефим высок ростом, Маня ему по плечо. Зимой и летом на нем резиновые рыбачьи сапоги, хитро вывернутые у колен и торчащие небрежным раструбом. И ходит он небрежно, медлительно, будто в каждый миг может что-то передумать, сойти с неверной земли обратно на паром, где он главный и первый человек. Лицо у него узкое, с грубыми чертами и как будто безразличное ко всему, но если в трезвый день приглядеться к его серо-зеленым недоумевающим глазам, к губастому рту и чистой, белозубой улыбке, то сразу и подумаешь, что жить ему весело и даже интересно.
— Красиво у тебя тут! — Маня придержала Лыску, оглядела Оку и широко раскатанную сухим летом, истыканную коровьими копытами илистую полосу.
— Заладила: красиво, красиво! — сказал Ефим с чувством безусловного превосходства. — Река и та, видишь, у тебя красивая.
Маня обидчиво умолкла, сжала тугие, темные губы, нисколько не постаревшие за десять лет нелегкой семейной жизни.
— Ты чего не придешь? — снисходительно спросил он. — Другие белье полощут, купаются…
— А ты глядишь! — сказала она бесстрастно. — Ты себе место выбрал.
— Нужны они мне! — Ефим выругался. — Я вот все жду, когда тебя нелегкая принесет.
—
— Другим дальше, — упрямо сказал Ефим, — а ходят. Семьями, с детишками. Культурно.
— У других яблоко червь съел, а где не съел, ветки обломились, некому жердя поставить. — Тут Маня вступала строго и чинно в область, где главной была она, как Ефим на своем месте. Круглое ее лицо, до странности схожее с лицом их девятилетней дочери, серые нежные глаза под выгоревшими бровями преисполнились хозяйской важности и стоического терпения. — У других и огурца нынче не жди, одна плеть и пустой цвет… А я и в колхозе, и дома, и с детьми, и при матери твоей состою… тоже не бросишь, не чужая. За Лыску боюсь, она, видишь, худоба какая, уколешься об нее.
— Это порода, — уверенно сказал Ефим. — Нальется, войдет в себя. Мишка начало положит, а после первого отела не узнаешь Лыску. Загодя телок у нас торговать будут! — Он ухмыльнулся, радуясь собственной фантазии. — Зальемся молоком.
— Тебе все легко, ты на хозяйство со стороны смотришь, — сказала Маня покорно, с тоской, а не бранчливо, как в первые недели, когда Ефим душой и телом ушел в купленный где-то на Волге огромный железный паром с необъятной палубой и жилой пристройкой, под которой день и ночь успокоительно плескалась негромкая окская вода. — Ты и дорогу домой забыл: гореть стали бы — и то парома не бросил бы.
Они вышли на бровку луга, упиравшегося вдалеке в липовые рощи и синюю гряду Мещерского леса. Илистый, сыроватый запах Оки будто смахнуло крылом пролетевшей над ними вечерней птицы. Ефима и Маню качнуло от пьянящей духоты скошенного луга, будто все тепло и вся сладость, накопившаяся у корней травы в знойные июльские дни, теперь, когда луг был скошен до самого леса, хлынули вверх, устремились к жемчужному небу в тонких, не сулящих дождя облаках. Скошенный луг мягко рыжел, открыв озерца и поросшие осокой канавки, неделю назад еще хоронившиеся в буйном разнотравье, а выбитая скотом толока зеленела тяжело и сочно, будто обглоданной этой траве нет и не будет перевода. Стадо разбрелось по толоке; в вечернюю пору оно казалось неподвижным, словно околдованным или уснувшим внезапно, не добредя до загона.
Лыска томительно заревела, вытянув шею и выкатив розовые против заката глаза. Где-то среди стада бродили Цыган и Мишка и малолетка Филька, которых Лыска не знала, но неистово ждала, прожив в этом ласковом для нее мире почти три года.
— Ты и в луга не ходишь, — вздохнула Маня, взглянув на скучное, обыденное лицо мужа.
— На озера ходил. Ночью. Пустое дело. Рязанские все бреденьками повытаскали, — пожаловался он. — В субботу как понаедут на мотоциклах, небось и у нас в саду слыхать.
— И костры видно, — сказала Маня. — А тебя, верно, поят?
— Охота им! — воскликнул Ефим в сердцах. — Они той стороной приезжают и так же обратно. Они обо мне и не мечтают.
— Ты не пей, Ефим, — ласково попросила Маня. — Совсем не пей.
— А я и так не пью, — неуверенно сказал он.
— Ты и Ленке обещал. Я матери говорю, что бросил.
— Говори! — благодарно откликнулся Ефим.
— Пусть помрет спокойная…