Три тополя
Шрифт:
— Чего хвостом забила? — грубо сказала Раиса. — Ну, приехал. Дети досмотрены, и то ладно.
— Скучаю я за ним, — призналась Полинка, не стыдясь, не кроясь, а только так, чтоб Василию не было слышно.
Но он услышал.
— Боится она, Раиска, — сказал он самодовольно. — Он у нее, старый черт, ревнивый… Ну, так! Пускай мучается! — Василий обхватил плечи Полины, стал мять ее пышущее жаром, не остывшее после долгой работы тело и делал это словно играя, напоказ, но и не без своего, мужского интереса. — И что ты в нем нашла, в Григории
Полинка кулаками толкнула Василия в грудь так, что он едва удержался на ногах, схватившись за перила.
— Ох и сильна! — восхитился Василий, оглядывая сердитую, косолапо топтавшуюся по палубе Полину. — И фары синие, глянуть страшно!
— Доиграешься, парень! — Синева ее глаз сделалась недоброй, она не на шутку сердилась. — Убьет тебя Григорий.
…Седой аккуратный мужичок с вытекшим глазом все вертелся около молоденьких практикантов: стройной маленькой кореянки и тощего, в городском пиджачке и кедах очкарика. Старик был из Верхнего, приехал к парому на косилке, свежий, подтянутый, как новобранец, на ремне через плечо, по-военному, висела холщовая сумка. Он то надевал старую милицейскую фуражку, будто намереваясь подойти к молодым, то снимал ее, поглаживая ладонью белые волосы на сухонькой голове. Он видел днем, как эти двое замеряли рулеткой сено, был туг на ухо и очень хотел бы услышать, о чем они шепчутся.
— Ты ее, парень, как зовешь? — не утерпел он наконец.
— Соней!
— Софья, значит? — удивился старик. — Вера, Надежда, Любовь и мать их София.
— Софья!
— Каким же это боком? — Он уставился единственным, голубоватым суетным глазом на девушку. — Ты вроде не русская?
— Кореянка. — Она улыбнулась. — У меня и мать была Соня.
— А ты? — обратился старик к очкарику.
— А меня, представьте, зовут Николаем! — Толстые его губы тронула ироническая улыбка.
— Скажи ты, святые угодники! И я Николай! — Старик хлопнул себя по бедрам. — Видать, всем народам наши русские имена пришлись. А фамилия мне Незять: редкая, второй такой не сыщешь. Не зять, — сказал он раздельно. — Незять, а в зятьях тридцать лет бегал. — Он восторженно хекнул: — И мать, говорит, Соня!
— Мы сто лет живем здесь, дедушка. Мы — русские, — сказала девушка.
Совсем запутавшись, старик покачал головой, на помощь ему пришел лобастый мужик; он полулежал, привалившись спиной к косилке.
— Зерно у них крепкое, — сказал он. — Семя ихнее всегда верх берет, понял? Ну, просто сказать, едучий корень: хоть с кем ни повяжи, а их верх. Она и русская уже, а ты не признаешь.
— Ну и что! — вспыхнул очкарик, стараясь защитить Соню, хотя ее нисколько не задели эти слова; ее нежно-смуглое лицо и темные раскосые глаза смотрели так же доверчиво. — Что же, по-вашему?
— А чего? — сказал
— Копешки зачем на лугу меряли? — допытывался старик. — Забирать будете?
— Что ты, дед, из ума выжил? — крикнул кто-то из толпы. — Они ж практиканты. Пятый день голодом доходят, колхоз их на довольствие не ставит; они и вовсе бесправные. Пусть меряют.
— Вот именно! — Очкарику хотелось сохранить независимый, иронический вид, но ему это плохо удавалось.
— А это сено чего не меряете? — Дед показал на машину.
— Зачем? Это — чужое.
Дед из Верхнего помедлил, пожевал сухими губами и сказал нарочито громко:
— Краденое это сено, я так рассчитываю. Может, у вас краденое, а может, и у нас. Должно быть, от Митрича. Он своей десятки не упустит. Оно, видишь, и сложено, как краденое.
— Да? — заинтересовался практикант. — Как это?
— Кидали второпях. Жадно брали, по-базарному, с походом. И вязал дурак, хоть бы Митрич ему пособил.
— Митрич свою коммерцию сделал и на ногах стоит ли? — сказал лобастый. — Верно?
Люди закивали. Все верно. Купил сено — и укладывай его толком, и вяжи. Никто за тебя этого делать не обязан.
Полещук слышал громкий конец их разговора, но спина его с остро торчавшими под выгоревшим френчем лопатками не дрогнула. А Яша выскочил на палубу, мучимый желанием крикнуть на весь паром, что сено и правда краденое, что грузил сено он, он и вязал всю эту громаду, пока Полещук с лесником Митричем стукались стаканами, что он мог бы увязать получше, но не хотел, пусть хоть все сено растрясется в дороге, ему не жаль. Но крика не получилось, он отошел к борту, закурил и, затянувшись табачным дымом, заметил, что стоит рядом с Любашей, так близко, что услышал лесной сладкий дух.
Любаша скользнула взглядом по его белобрысому, обиженному лицу, вспомнила, что обделила его, и с виноватой улыбкой протянула бидон. Яша покачал головой.
— Я мужика жалею, — поплыл над паромом тенорок Полещука. — Я его всегда жалею и всегда его сторону держу. Если народа держаться, то и он тебя уважать будет. Правильно говорю?
— Ты как мыслишь, — спросил чей-то простодушный голос, — подметут у нас зерно или планом обойдутся, как писано было?
— Где писано? — Полещук растерялся, ему хотелось выиграть время, теперь весь паром слушал разговор, и разговор серьезный, ни в коем случае нельзя дать маху.
— В новом законе.
— В газете, верно, — сказал Полещук. — Статья, брат, не закон.
— Подметут или не подметут, ты прямо скажи!
Полещук заискивающе улыбнулся, открыв желтоватые, почти неразличимые на его лице зубы, и сказал как-то облегченно:
— Чего мести, нагибаться! Сами свезете!
Практиканты пробирались мимо людей к берегу.
— Плотиной не пустят, — сказал им Петр Егорович. — Там охрана.
— А мы попросим. — Соня улыбнулась так, что Петру Егоровичу показалось вдруг, что, может, и пустят.